— Нет, папка! — уже всем нутром своим крохотным противясь жестокому приказу, прошептал Вовка и вдруг заплакал, сам же своим слезам сопротивляясь, и попятился дальше, натыкаясь на ветки, пока не запнулся и не упал. — Нет, нет! — полузакричал он следом. — Не я, не я, папка! Сами уводите! Нет. Нет… — Поднялся, но упал почти тотчас снова, уже не споткнувшись ни за что, а просто от одного волнения. Опять встал. И еще раза два падал и вставал, ломая сушняк, пока наконец не побежал, проваливаясь в глубину леса.
— Да стой ты, Вовка! — уже глухо послышался позади строгий папкин зов.
Мамка же переполох целый подняла:
— За ним… за ним беги! Ведь заблудится!
— Нечего ходить! — ответил папка. — Никуда не денется. Пусть дурь получше выветрится…
— Нет, нет, нет! Папа, папка… — хотя уже никто не мог его слышать, все шептал Вовка, кусая губы и уходя все дальше. Он не переставал при этом сухо всхлипывать, чувствуя острую, горькую постоянную боль в горле, точно его только что по шее боем били.
Он домчал до новой елани и, упав на траву грудью, пережидая всхлипы, прислушался: не идут ли за ним? Нет, никто не шел. Он полежал так, затихая. Услыхал, как промычала Ночка, но теперь уже гораздо дальше того места, где он ее оставил. Уводили Ночку-то… Вовка утер мокрое лицо, размазывая грязь от паутинок, нацепившихся, пока продирался он чащей. Отдышался. Слезы прошли, и подступила изнутри гулкая неожиданная икота. Он поднялся с земли и побрел тогда к опушке, сторонясь все же елани, на которой мамка и папка застигли его с Ночкой. На опушке же, не выходя предусмотрительно из лесу, убедился, хоронясь за ветками: папка с мамкой уже далеко были, на кружной к поселку дороге. Ночку мамка вела, а папка шагал следом.
Вовка крадучись, хотя папка с мамкой нисколько не оглядывались, перебежал к болоту по старым, иван-чаем заросшим дамбам, добрался к причалам, где стояли лодки. После выплаканных слез стало на душе как-то пусто и звонко. Однако, присев на бережку, он вдруг подумал совсем не то, чего ему уже хотелось. «А вот возьму и утоплюсь! — подумал он, как бы всему вокруг решительно угрожая. — Назло утоплюсь!» Но по-настоящему-то ему хотелось теперь только есть, и Вовка вскоре же и позабыл как-то, что топиться желал…
Долго просидел он на бережку этак совершенно безо всякой цели, как услыхал вдруг, что по дамбе со стороны поселка стрекочет мотоцикл. Дядя Иван Трофимов всегда на свое подсобное этой самой дорогою ездил, но о том, что это он и может сейчас явиться-оказаться, Вовка подумал с равнодушием от усталости и высматривать даже не стал, кто это там такой по дамбе-то катит. Не обернулся он и тогда, когда мотоцикл осторожненько заглох у него за спиной.
— А здравствуй, Владимир! — немного погодя сказал вдруг и верно что сам дядя Иван, называя вовсе по-взрослому, как еще никто и никогда Вовку не называл, полным именем.
Вовка вяло обернулся, думая, однако, что лучше, может, ему сейчас резко вскочить на ноги, настороженно и зло, точно к драке изготавливаясь. Но и это соображение, как и недавняя мысль, чтоб назло утопиться, было вовсе не тем, чего в действительности хотелось, и Вовка остался сидеть, обхватывая коленки руками.
Долго, однако, стоял дядя Иван над душою этак, раздумывая, что ли: проезжать ли мимо, сказать ли еще чего или же оставаться здесь, чтоб передохнуть маленько. Наконец услыхал Вовка, как дядя Иван Трофимов слез с мотоцикла. Краешком глаза Вовка проследил, что с ним, с Вовкою, рядком решил дядя Иван Трофимов пристраиваться на траве.
Присев, дядя Иван молча глядел некоторое время на жарко отсверкивающую воду, покойно вытянув перед собою ноги в пропыленных яловых сапогах. Жара стояла добрая, но дядя Иван был облачен в свой обычный брезентовый дождевик. Прогревшись хорошенько, видно, дядя Иван расстегнул ворот серой косоворотки, открыв на груди треугольничек неразлучного флотского тельника, какие вообще-то и не понять даже, где он здесь, на Урале-то, доставал постоянно, и снял затем свою флотскую фуражку, сцепив с подбородка лаковый ремешок, который всегда при езде выпускал, чтобы фуражку не сдунуло. После всех этих действий с тою же самою неторопливостью начал дядя Иван разобуваться.
— Дядя Иван, — незнамо отчего устав, скорее, от безмолвных переживаний и сегодняшних приключений, — осмелел вдруг Вовка, едва дядя Иван Трофимов стащил сапог с правой ноги, даже не успев еще и портянку-то ладом смотать. — А вот почему ты по дворам ходишь и у всех коров забираешь?
Дядя Иван взглянул на него сперва не без удивленья, но вот улыбнулся и, протянув руку, доверительно потрепал Вовкины вихры:
— Во-она чего! А ведь, наверное, потому, Владимир, — вздохнул он теперь, опять же совершенно по-взрослому величая его, пацана, полным именем, — что я реализьм вещей исповедывал, исповедую и из упрямства помру, видать, с тем.
И вдруг дальше он, необычно для себя вроде, говорить ничего не стал. Стянул другой сапог. Пока не сматывая портянок, вытянул ноги перед собою, задвигал издавленными, верно, в сапогах-то, упревшими ступнями. За спиной опершись о землю руками, принялся он с сосредоточенностью глядеть на сверкающие под солнцем плесы, и жаркие отблески заскользили по темному его лицу, тревожным отчего-то его сделав. Вовке уж совсем стало неинтересно все это глубоко мудреное молчание, как дядя Иван заговорил все же дальше, собравшись как бы с мыслями («Эх, да как же, замолчит он, что ли, упустит разве случай такой, чтоб не поразмышлять?» — сперва отметил про себя Вовка).
— Видишь ли, я их, коровок-то твоих, не отбираю. Я сохраняю их. Понимаешь, нет? Не отбираю. Потому как единственно, на что полагаюсь, так это исключительно на всеобщий реализьм вещей, — как всегда, очень по-своему зарассуждал он, словно не ему, не Вовке, говорил это, а то ли самому себе, то ли еще кому другому, взрослому, с кем постоянно и вечно спорил. — Сейчас вот, видишь ли, вдруг приказывают не держать в рабочих поселках коровок. Ну, не то чтобы приказывают, а вот покосы, допустим, перестают правильно нарезать. Ну, чем же тогда скотину кормить прикажешь, а, Владимир? Куда же ее, скотину-то, девать? Под ножик, что ли? Таких-то коров да и под топорик с ножичком? А не выйдет! Не дам! Своей силою, какая она никакая, а не дам! Они же каждая в нашей здешней округе литров по двадцать приносит. Разве иных кто и станет держать в личном, как говорится, пользовании? И чтобы за так, за здорово, можно сказать, живешь всех их, молочных, на мясо до единой перевести? Да мыслимое ли это, Владимир, дело? Ясно, что немыслимое… Вот их я и сохраню! Не всех. Но в большинстве самых надойных. В землю через них костьми лягу, а сохраню! И свое общественное хозяйство подыму круто. Хоть кровью через то харкать мне придется! А окупится все, да и по-скорому окупится. Город-то рядом, куда молоко сбыть мгновенно — есть. Да-а… Ну а пройдет немного времени, даст бог счастья, и снова станет рабочим возможность, кто захочет, скотину держать. Коровки же нынешние к тому моменту уж и телок мне наносят. Эх, еще, поди, и получше, чем их мамаши. Так-то. Да. Вот тебе, Владимир, и весь в том мой реализьм вещей, который многим по недомыслию даже диким иногда кажется…
Чего тут, и всегда-то его ученое тревожило, непостигнутое, дядю-то Ивана. Однако скучное это все — «реализьм» его — было, а вот рассказывали же про него в поселке разное и даже загадочное, что жизнь у него, мол, с приключениями вышла, и, вспомнив сейчас, что слух ходил такой по поселку, будто дядя Иван в плену был, а потом и судили его даже, и оттого, дескать, из родной деревни он в здешние места перебрался, Вовка, от собственной храбрости холодея, все же спросил сорвавшимся голосом:
— А это… дядя Иван, правду, нет говорят, что ты будто бы в тюрьме сидел?
— Правду, — вдруг просто подтвердил дядя Иван.
— А за что? — хоть и испугиваясь еще больше своей дерзости, почти шепнул Вовка из любопытства.
— За что?.. Да ведь, наверное, все за этот самый реализьм свой ненаглядный… — даже улыбнулся на этот раз дядя Иван и взялся портянки наконец сматывать. — Я, Владимир, однажды материю должен был наисрочно достать на одно, сказать можно, государственной важности дело. Ну, и распорядился неосторожно агитацию простирнуть…