Наследный принц принял обоих в своем просторном кабинете. Сначала он побеседовал с Эбертом, затем возвратил Лессингу предисловие к «Фрагментам безымянного», произнеся при этом несколько ничего не значащих фраз, но все это было лишь предлогом, чтобы заявить ему, что библиотека находится на его, принца, попечении и что, следовательно, отпуск следовало испрашивать у него.
Но и Лессингу нашлось, что ответить принцу. Он сообщил, что получает из Лейпцига, Берлина и других мест предложения издать его сочинения без «обычной цензуры». Единственное: он хотел бы, чтобы эта заслуга принадлежала в первую очередь тому герцогству, в котором он живет и работает…
Принц принялся обсуждать этот вопрос и возразил, ему-де нужна полная гарантия того, что библиотекарь не напечатает ничего, порочащего религию и добрые нравы. Ну да ладно, ну хорошо, он подумает! Ему, Лессингу, следует тогда подать свое, верноподданнейшее прошение герцогу Карлу в Брауншвейг.
Затем библиотекаря Лессинга пожелал видеть старый герцог Фердинанд — дядя наследного принца, — которому, собственно, принадлежало Вехельде. По дороге из покоев одного монарха в покои другого Эберту пришлось выслушать от Лессинга немало горьких слов…
Когда они наконец покинули замок, Лессинг произнес:
— Ну как тут не задуматься над древней мудростью: никто не может служить двум господам!
Но Эберт считал более уместным задуматься над тем, что может больше опорочить религию и добрые нравы: слово или дело. Перед замком стояла коляска графини Бранкони. Лессинг уже хорошо знал все эти истории: наследный принц привез графиню Бранкони несколько лет назад из поездки по Италии. Теперь — таково было общее мнение — он был бы весьма не прочь втихомолку отделаться от этой метрессы, обходившейся ему ежегодно в шестьдесят тысяч талеров. Ибо, помимо различных «актрис», поставляемых «директором театра», была еще фрейлина фон Хартенфельс, к которой он благоволил… И, кроме того, наследный принц Карл Вильгельм Фердинанд был женат на английской принцессе…
Почти незаметно начал накрапывать мелкий дождь и зарядил на несколько дней. Вот так случилось, что Лессинг выбрал кратчайший путь — старый тракт через Целле на Гамбург — и ехал по обширной равнине вяло и совершенно безучастно. С берез стекали потоки воды, и над широкой степью висела туманно-серая пелена дождя.
Ева встретила его в окружении детей, и потому была сдержаннее, чем обычно. Энгельберт и Фриц, казалось, совсем не помнили его, да и не удивительно: Энгельберту было всего шесть лет, а Фрицу не исполнилось и трех. Зато Амалия, Мальхен, даже побледнела от радости и возбуждения.
Церемонно поздоровавшись, девчушка — ей было лет десять, а может и одиннадцать, — тотчас вышла из этой роли и спросила:
— А можно, я сварю вам завтра чечевицу?
Этот вопрос растрогал Лессинга, ибо он всегда называл чечевицу своим любимым блюдом.
— Я думаю, Мальхен, мы сварим ее вместе, — ласково ответил он, и эта «возня» вокруг чечевицы стала для всех на следующий день чудесной забавой.
— Сперва ты должна чечевицу помыть, — напомнил он.
— Так тянет отведать — не знаю, как быть, — со смехом ответила Мальхен.
— Как? Ты рифмуешь? — поразился он.
Когда она положила чечевицу в кастрюлю и добавила туда воды и приправ, он поднял палец на манер школьного учителя:
— Чечевица должна долго вариться!
— Недель пять или десять — годится? — опять в рифму ответила малышка.
Тут Лессинг понял, что не приготовление похлебки, а сочинение рифм было самым привлекательным в этом совместном занятии, и с радостью подхватил игру:
— Ну-ка, луку настрогаем!
Слезы льются, мы страдаем!
Стоит ли говорить, что каждый из детей захотел резать лук до тех пор, пока из глаз не потекли слезы.
Наконец Ева спросила:
— А соль вы не забыли в суп добавить?
— Пора уже на стол тарелки ставить! — бодро отозвалась Мальхен.
Но хозяйка заставила нетерпеливых рифмоплетов еще некоторое время подождать. Сначала следовало поджарить на масле ломтики белого хлеба, потом надо было приготовить ржаную «подболтку», потом то, потом это… В конце концов лишь у Мальхен хватило терпения дождаться, пока накроют на стол.
Когда вечером в доверительной беседе Лессинг заговорил о счастливой семье, одаренных, столь очаровательно непосредственных детях, Ева стала вдруг робкой и нерешительной. Она сказала, что никак не может забыть одно переживание, связанное с ее путешествием, и что эта картина людских страданий ее страшит.
— Дело было в Баварии между Мюнхеном и Аугсбургом, на сельской почтовой станции, — рассказывала Ева. — Кучер переменял лошадей. Я тем временем выбралась из кареты, чтобы немного размять ноги. Неожиданно меня обступили нищие — человек восемьдесят, а то и больше. Все произошло очень быстро. Эти оборванцы взяли меня в кольцо и с угрожающим видом стали требовать «милосердного подаяния». Я тут же сообразила, что слишком большое число нуждающихся делало любую милостыню бессмысленной. Наконец, почталион обратил на меня внимание, подбежал и со злобным выражением лица принялся угрожающе размахивать кнутом. Только тогда эти несчастные горемыки отстали от меня. Вся дрожа, я добралась до кареты, и кучер поспешно поехал прочь, словно спасаясь от погони. — Это произошло в убогой деревушке, — добавила Ева, — можете себе представить, как обстоит дело в городах. В Мюнхене целые семьи преследуют приезжих по пятам и громко жалуются на свою судьбу, крича при этом, что нельзя же их вот так оставлять подыхать с голоду.
С тех пор меня охватывает страх, когда я думаю о своих детях. Что с ними будет? — продолжала Ева. — Вести из Вены неутешительны. В письмах оттуда сообщается, что иноверцам собираются запретить держать мануфактуры и магазины.
Ева сообщила, что истово религиозная императрица Мария Терезия повсеместно вербует новообращенных и уже предложила ей сменить веру. Если ущемление прав «иноверцев» станет законом, ей придется отдать свои венские мануфактуры ни за грош и остаться с детьми без средств к существованию, как те нищие у дороги.
— Я не могу побороть свой страх. Как мне выбраться из этого лабиринта? Я готова жить в самом жалком захолустье на хлебе и воде, лишь бы только спастись от этих бед.
Никогда еще он не видел ее такой растерянной. Тогда он взял ее за руку и успокаивающе произнес:
— Вы сделали все необходимое и дальше будете вести дела столь же разумно. Пусть вам послужит утешением, что во всех этих несчастьях нет вашей вины. Будьте веселы, будьте здоровы. Сохраните для ваших детей то, что удастся сохранить, уступите без отчаяния то, что придется уступить, а все остальное спокойно предоставьте времени. Я со своей стороны буду стараться укрепить мое материальное положение — в моем усердии можете не сомневаться — и тогда, любовь моя, вы дадите мне слово и не станете отговорками лишать меня надежды. Коль вы готовы скорее жить в самом глухом захолустье на хлебе и воде, чем пребывать в вашем теперешнем смятении, то Вольфенбюттель — именно такое захолустье, а воды и хлеба, да, глядишь, и с маслом, нам уж как-нибудь хватит…
В тот же вечер в полном одиночестве при свечах они отметили бокалом вина свою помолвку.
— Как я была бы счастлива, если бы оказалась уже в вашем Вольфенбюттеле. И если бы я смогла, наконец, постоянно, изо дня в день, быть с вами!
Не желая, чтобы ему напоминали о его потерпевших крах начинаниях на благо «просвещенной» нации, Лессинг наносил в Гамбурге мало визитов. Он также хорошо помнил те горькие строки, которые посвятил гамбуржцам, своим гамбуржцам, от которых он — при том, что они жили в вольном ганзейском городе — ожидал по меньшей мере бюргерской добродетели; ибо чего стоят бюргерские честь и достоинство в немецких королевствах, графствах, герцогствах — это он знал достаточно хорошо.
Но если сам Лессинг избегал посещать знакомых, то его все чаще отыскивали в доме Евы. Весть о его пребывании распространилась чрезвычайно быстро, особенно среди приятельниц Евы. Чаще других приходили монетчик Кнорре и его жена. Этого гамбургского монетчика в кругу друзей Евы издавна именовали кузеном, хотя точнее было бы звать его кумом; ибо так же, как Лессинг над Фрицем, Кнорре взял опекунство над Энгельбертом, не будучи в кровном родстве с семьей.