Тут он вспылил, но сразу же раскаялся, ибо умудрился сгоряча заявить, чтобы она, если надумает ему написать, дала ответ только на один вопрос.
— Только на один?
Почталион протрубил в рожок, крикнул: «Но! Пошла!», — и громыхание колес по мощеной дороге у заставы, щелкание кнута, увеличивающееся расстояние лишали смысла любой ответ. Да и кому придет в голову кричать о своей любви вдогонку удаляющемуся экипажу?
Четыре недели Лессинг ходил молчаливый и подавленный. Потом силы совсем оставили его.
То была необычная, абсолютно необъяснимая болезнь: он чувствовал себя совершенно не в состоянии написать хотя бы строчку. Едва он брался за перо, как на лбу проступал холодный пот. Он вставал, шел неверными шагами к окну, распахивал его и жадно глотал воздух. Становилось чуть полегче. Но писать он не мог. Какая ужасная мука для человека пера! Ему казалось, будто он лишился всех своих мыслей. Так продолжалось добрых шесть недель…
Врач приписал эту болезнь его изменившемуся, слишком вялому образу жизни: ведь тот Лессинг, которого в немецких землях прекрасно знал (или думал, что знает) каждый читатель, это же был совсем другой, энергичный, деятельный человек. Когда доктор прослышал о предполагавшейся поездке в Гамбург, он счел это путешествие единственным верным лекарством.
В конце июля после длившегося не одну неделю мучительного молчания, Лессингу удалось написать Еве девять фраз. На это ушли полчаса, показавшиеся ему бесконечными. Затем ему сразу же пришлось встать и подойти к окну, чтобы отдышаться.
Потребовались часы и дни, прежде чем он нашел в себе силы дать подруге отчет о своем необычном заболевании. Все время приходилось делать долгие перерывы. «Было бы неудивительно, если бы я и вовсе потерял терпение».
Письмо было отправлено через пять дней.
Что только ни мешало Лессингу в это лето испросить себе отпуск и уехать в Гамбург! Сперва пришлось выполнить поручение двора и провести по вольфенбюттельской библиотеке герцогиню Анну Амалию Веймарскую. Вопросы, которые она задавала, впрочем, приятно отличались от тех, на которые ему обычно приходилось отвечать в подобных обстоятельствах.
Затем он был вынужден дожидаться начала лета 1771 года, чтобы лично получить свое вознаграждение, ибо он хотел тотчас послать пятьдесят талеров в Каменц матери, не знавшей, как противостоять грубости кредиторов.
После этого старый герцог Карл удостоил его, наконец, аудиенции.
Сей герцог во всех отношениях был, выражаясь библиотекарским языком, «более ранним изданием» наследного принца и посему несколько больше выцвел и несколько хуже сохранился. Самую характерную, подлинную его суть, по-видимому, составляла отвратительная, жабья ухмылка, издевка, которую он пускал в ход при каждом удобном случае и которая наводила ужас на его придворных.
И здесь он сразу же попытался повернуть дело так, словно речь шла о разных женщинах — Лессинговой «Еве» и Лессинговой «Кёниг»: — «Глядите-ка, он высоко метит: королева!»[9]— стал ему выговаривать за то, что он, совершенно очевидно, собирается в Гамбург ради того, чтобы повидать двух девок, назвал его бабником и пристыдил за подобные слабости. — Этого ему только не хватало! Во время аудиенции Лессинг явственно ощутил, какое действие оказал на других его разговор с герцогиней Веймарской: ибо с благосклоннейшей снисходительностью Карл Брауншвейгский сообщил ему, что Ее Королевское Высочество, его супруга — герцогиня королевской крови приходилась сестрой прусскому королю — очень удивлена, почему это Лессинг до сих пор не нашел времени, чтобы написать новую трагедию и для здешнего — точно подмечено: здешнего! — придворного театра.
Этого еще недоставало! — подумал Лессинг и сказал, что даже желая верноподданнейше прислушаться к этому совету, он не может не принимать во внимание, что писать настоящие трагедии — занятие, безусловно, не для всякого, и автор должен быть готов к неприятностям.
— Только не у нас, не в Брауншвейге! Тут вы заблуждаетесь, дорогой мой господин Лессинг!
В конце концов отпуск ему был предоставлен. Но едва он откланялся и дошел до порога, как был вынужден снова вернуться, и старик принялся ему настоятельно внушать, что он у герцогства в долгу и не смеет оставаться в Гамбурге…
Секретарь фон Цихин стал этим летом все чаще появляться у Лессинга и горько жаловаться на строптивого библиотечного служителя Хельма. Когда он заявил, будто Хельм стащил у него булку и «сожрал» ее на его глазах, Лессинг к этому еще отнесся с юмором. Но когда на следующий день фон Цихин, кипя от возмущения, сообщил, что Хельм оскорбил его, крикнув вслед: «Эй, черноризец!», Лессинг понял, в чем дело. Это ведь касалось и его самого: шаткость положения, длящаяся всю жизнь призрачная надежда на то, что книги его прокормят, порождали чрезмерную ранимость.
Фон Цихин был, по всей видимости, незаконнорожденным отпрыском некоего важного вельможи, ибо он, подобно сироте, воспитывался в монастыре. Для него уже то было счастьем, что ему дозволили в конце концов сбросить рясу и что ему удалось устроиться в вольфенбюттельскую библиотеку.
Но Лессинг, помятуя о строптивости, выказанной поначалу секретарем, до сих пор слишком явно ограничивал его права, так что библиотечный служитель Хельм во время одной из ссор осмелился заявить, будто только «его господин Лессинг» может ему указывать, где следует сметать пыль. — Этак, пожалуй, он застанет в библиотеке по своем возвращении из Гамбурга хорошенькие порядки!
Он счел за благо немедленно внести в дело ясность и решительно поговорил с Хельмом. Затем он возложил на секретаря фон Цихина все полномочия и всю ответственность не только на время своего отсутствия, но и на будущее.
Лессинг давно уже хотел сбросить с плеч изрядную часть каждодневной библиотечной рутины, чтобы высвободить больше времени для собственной научной и прочей работы.
Так что и этот вопрос был своевременно улажен.
В радужном настроении он поехал в резиденцию, чтобы оттуда на следующий день в новой почтовой карете отправиться через Ганновер в Целле и Гамбург. Но его перехватил Эберт.
Он сообщил, что наследный принц пожелал лицезреть Лессинга в своем загородном замке Вехельде.
— Так я в отпуске или нет?
— Приходится подчиняться, дорогой друг!
— Будь я тем отчаянным молодым человеком, каким был когда-то, я бы разорвал эти путы раз и навсегда…
Эберт вызвался поехать в Вехельде вместе с Лессингом. По-видимому, он опасался несдержанности своего друга.
Они собирались уже переступить порог замка, но их опередил какой-то жизнерадостный придворный вельможа. Острый взгляд Лессинга успел заметить и улыбку, и даже болтающийся на ленте орден, хотя мужчина в отливающем серебром камзоле обернулся к нему лишь на мгновение. На придворном была богато украшенная треуголка, которую он носил с таким вызывающим высокомерием, что трудно было удержаться от улыбки. Один угол он надвинул на левую бровь.
Когда он поднимался по лестнице, у него слегка подогнулись колени, но он остановился и удержал равновесие, не касаясь перил.
— В этакую рань — и уже навеселе!
— Так или иначе, он может себе это позволить, — прошептал Эберт. — Синьор Никколини. Он ведает в герцогстве придворными увеселениями. К тому же он именует себя — это вас должно заинтересовать — «директором театра», хотя в Брауншвейге и нет постоянной труппы. Но, в действительности же это главный сводник при дворе.
— Как мой Маринелли, — заметил Лессинг.
Эберт его не понял.
— Главный сводник моего принца, — пояснил Лессинг.
Но Эберт как будто не заметил, что речь идет о литературе.
— Герцог, — заявил он, — выплачивает Никколини ежегодное вознаграждение в тридцать тысяч талеров.
— Тридцать тысяч! — Они уже опять говорили о том же человеке.
— Тридцать тысяч из года в год! — снова повторил Лессинг. Чтобы получить от герцога такую сумму, — пронеслось у него в голове, — ему бы пришлось проторчать Среди древних фолиантов пятьдесят лет. — Абсурд! — раздраженно произнес он.
9
Игра слов: Кениг (König) — король (нем.).