Итак, оставался — как и прежде! — лишь разум — будь то с союзниками или без них…

Разум как искусство, разум как философия должен был пробить брешь. Разум должен был перейти в наступление.

Но когда? Но где? Но как? И с чьей помощью?

Лессинг решил из Гамбурга отправиться в Берлин, чтобы заручиться поддержкой друзей: Мозеса, Рамлера, Николаи, Фосса и своего брата Карла. Затем, — рассудил он, — следовало бы сперва издать пьесу, над которой он теперь работал, да, сперва «Эмилию Галотти», а потом «Фрагменты безымянного» со сдержанными пояснительными комментариями. Его оружием должна быть рапира, а не дубинка или кистень.

Он ведь не обладал опытом ландскнехта, а те, кого он собирался атаковать, чтобы сдвинуть их с места, заставить хоть немного перемениться, прекрасно владели искусством фехтования!

Внезапно ему пришло в голову, что следовало бы непременно побеседовать с Элизой Реймарус…

Элиза проживала в доме своего покойного отца, писателя и теолога Германа Сэмюэла Реймаруса, радевшего всю жизнь об образовании и просвещении. В его бывшей библиотеке среди томов в роскошных кожаных переплетах до сих пор стояла потрескавшаяся греческая колонна. Лессинг готов был встретить неприступность мрамора, когда сообщил Элизе, что он наконец решился опубликовать в Берлине или в Брауншвейге переданную ему «Апологию, или Речь в защиту разумных почитателей бога» под заглавием «Фрагменты безымянного», строго соблюдая анонимность автора. Но ему не пришлось обосновывать необходимость этого поступка или доказывать его своевременность. Элиза тотчас согласилась. Она также разрешила ему сделать комментарии и примечания, какие он сочтет необходимым.

Он ожидал возражений, а получил безоговорочное согласие.

В этом он усмотрел черту, типичную для старой девы: обостренное чувство соперничества. Он был уверен, что она давно распознала взрывную силу этих сочинений и предвидела последствия публикации, пусть даже анонимной. Но она без колебаний дала согласие! Видимо, она хотела насладиться тайной радостью от того, что даже после своей смерти тихий Реймарус торжествовал над громкими гёце, лафатерами или клопштоками…

В остальном же она была по-прежнему склонна к «личным выпадам», как он это называл, когда бранили не обстоятельства, а отдельных лиц.

Если Лессинг говорил, что задачей века является отделение философии от теологии, то Элиза возражала:

— Из всех философов Якоби мне по-прежнему ближе всех. Мягкий свет его практической философии и человековедения согревает каждую душу, которой коснется.

Если же Лессинг заявлял, что он с этим не согласен, переводил разговор на литературу и выражал сожаление по поводу ее ухода в сентиментальность, то у нее снова были наготове одни сплошные имена.

— Вы уже слышали, — сказала наконец Элиза, — что Клопшток после падения своих покровителей покинул Данию и перебрался к нам, в Гамбург?

Лессинг кивнул.

— Клопшток! Повсюду лишь одно это имя!

— Обычно говорят, — заметила Элиза, — будто он мечтает о некоей республике ученых, но мне кажется — ибо я читала, как он об этом пишет, — будто втайне он имеет в виду ученую республику, что означает — разумную республику, а ведь это означает прежде всего: республику!

— В таком случае, он избрал абсолютно неверный путь, — холодно возразил Лессинг. — Его общество любителей катанья на коньках по льду Альстера, его кружки любителей чтения для прекрасных гамбургских дам ведут к республике одних лишь экзальтированных эстетов. Разум нуждается в людях из более твердого материала, чем тот, из которого слеплены эти плаксы — уж простите мне сей неудачный образ, — ведь ваш Клопшток, по-видимому, очень жизнерадостный человек…

— Вы завидуете его славе? — удивленно спросила Элиза и тонко добавила: — Да он и сам однажды удостоил меня прочтения своих од, а ведь никто в целом Гамбурге не станет утверждать, будто я принадлежу к числу видным дам. — Наш гамбургский Клопшток! А все-таки его непоколебимая вера в прекрасный немецкий язык достойна всяческого уважения. И он — ярый приверженец гекзаметра, а о сентиментальных эстетах он того же мнения, что и я: коль завидел пьяных, посторонись, и пусть себе бредут мимо.

— Пока однажды сам не побредешь мимо… — сказал Лессинг.

— Фу, как зло! — С присущей ей проницательностью Элиза заявила, что, видимо, вольфенбюттельское затворничество ожесточило его, о чем она, как и каждый поклонник литературы, не может не сожалеть.

Лессинг еще раз повторил свое обещание хранить тайну при любых обстоятельствах и вскоре распрощался.

Поездка в Берлин была неизбежна…

Кузен Кнорре без колебаний предложил себя в попутчики, ибо хотел в Берлине попытать счастья в тамошней лотерее, но Ева никак не могла уразуметь, зачем Лессинг собирается в это далекое путешествие.

— Неужели нам действительно уже пора расставаться?

Ее разочарование было легко понять, и Лессинг пообещал вернуться как можно скорее.

— Ведь герцог не предоставит мне другого отпуска в обозримом будущем, — сказал он. — А сейчас возникла необходимость побеседовать с берлинскими друзьями, поскольку у нас есть совместные планы, да и мой брат Карл, как вам известно, дорогая, милая моя подруга, живет в Берлине. Мне надо с ним повидаться, и я хочу, в том числе и с его помощью, попытаться наконец-то облегчить бедственное материальное положение нашей матери.

— Короче, оснований предостаточно! — перебил его кузен, ибо он пришел поделиться новостями. — Говорят, будто некий молодой ученый из Гёттингена, профессора Лихтенберг, очевидно, изрядный насмешник, прибыл на корабле из Англии в Гамбург и услышал проповедь Гёце. Когда его спросили, как ему понравился сей муж, он отчеканил фразу, которая теперь у всех на устах: «Своих прихожан он норовит затащить на небо за волосы…»

— Ортодоксия, дорогой кузен, — это уже удел прошлого, — заметил Лессинг, но Кнорре считал высказывание «еще совсем молодого, но, к сожалению, уже весьма согбенного профессора Лихтенберга» в высшей мере примечательным и поспешил прочь, чтобы поделиться им со следующим из своих друзей.

Теперь рассмеялся и Лессинг.

— Какое меткое описание горба Лихтенберга! — заметил он. Ибо косвенно, из переписки с гёттингенскими профессорами Гейне и Михаэлисом, он был прекрасно осведомлен о молодом высокоталантливом Лихтенберге и его сочинениях…

IV

Стоит ли говорить о том, сколько раз он застревал на непроезжей дороге или в разбитой колее, сколько раз коляска раскачивалась, сколько раз она опрокидывалась, какое колесо, какая ось ломались, — если в конце концов он все же благополучно достиг цели? Лессинг находился в Берлине, а кузена, гамбургского монетчика Кнорре, он предоставил попечению своего брата Карла, сотрудника «Берлинской монеты», ибо они прекрасно находили общий язык.

— Итак, я хочу навестить своих друзей. Кого сначала? Я подозреваю, что этому будет придано значение…

— Действительно, — заметил брат, — твой издатель Фосс просит, чтобы ты разыскал его без промедления. Сам понимаешь, как это укрепило бы его авторитет, если бы он мог сказать, что ты ему первому оказал честь.

— Но этим я обидел бы Николаи, моего старого друга, издателя и редактора, снискавшего себе известность «Литературными письмами», да и другими работами.

— Старый друг, еще более старый друг! — Окажите почтение возрасту! — весело выкрикнул кузен. — Посещайте друзей в последовательности и очередности их годов рождения! Никому не дано идти наперекор порядку, установленному природой. Не Мендельсон ли самый старший из всех?

— Вот совет, которому грех не последовать. — заключил Карл.

Лессинг отправился к Мендельсону и был дружески принят всей его семьей. Но он стремился к доверительному разговору наедине.

Когда они настороженно уселись друг напротив друга за стол, покрытый мягкой скатертью цвета мха, и Лессинг принялся перебирать складки беспокойными пальцами, коротышка господин Мозес, сидя казавшийся еще меньше, посмотрел на него с такой мягкой и дружелюбной улыбкой, что Лессинг сразу расслабился и оставил в покое скатерть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: