Лессинг сказал, что хотел бы получить назад «Фрагменты безымянного», а господин Мозес ответил, что он-де так и предполагал. Вот они. Лессинг наспех бегло проверил страницы, ибо был уверен в их полной сохранности, и засунул рукопись в портфель, а господин Мозес тем временем снова стал излагать свои опасения. Если, по мнению «безымянного», в библейские времена все происходило сугубо «человечно», — так, примерно, звучали доводы Мендельсона, — то ведь и человека следует воспринимать таким, каким он мог быть тогда, с учетом весьма ограниченных знаний и представлений о правах народов, справедливости и человеколюбии.
Лессинг ответил, что не стал бы возражать, если бы речь шла об обычных людях:
— Но разве патриархи и пророки — это люди, нуждающиеся в нашем снисхождении? Скорее уж напротив, они являют собой высочайшие образцы добродетели, и даже самое малое из их деяний следовало бы запечатлеть нам в назидание, помятуя о некоторой божественной скупости…
Таким образом, если в поступках, которые с позиций здравого смысла вряд ли можно оправдать, усиленно пытаются найти божественное начало, — продолжал он, — то мудрец допустил бы ошибку, так или иначе эти поступки оправдывая.
Скорее уж ему следовало бы говорить о них с тем полным презрением, какое они заслужили бы в наши, лучшие времена, с тем полнейшим презрением, какое они могли бы заслужить в еще лучшие, еще более просвещенные времена…
И снова невозмутимость господина Мозеса, видимо, помогла Лессингу справиться со своим возбуждением. Он поспешно переменил тему и уважительно заметил, что, как он слышал, его друг стал теперь членом здешней Академии.
— Отнюдь, — возразил Мендельсон. Он рассказал, что Берлинская Академия единодушно хотела принять его в свои ряды. — Но король не соизволил утвердить это решение! — А посему он так и не стал членом Академии.
— Что же вы так равнодушно к этому отнеслись, вместо того, чтобы стукнуть кулаком по столу? — и Лессинг раздраженно добавил, уж не боится ли его друг пресловутого костыля…
— Да, я тоже знаю эту историю об уснувшем привратнике, которого король якобы собственноручно отлупил.
— Потому что войти в ворота понадобилось ему самому, — с горечью произнес Лессинг.
— Для нас имеется кое-что пострашнее костыля, — заметил господин Мозес и снял со стены оправленный в рамку рисунок популярного художника Даниэля Ходовецкого. «Мозес Мендельсон проходит проверку на берлинской заставе при выезде в Потсдам» — гласила подпись под рисунком.
На нем был изображен коротышка господин Мозес: в черном платье, с испуганными глазами, держа треуголку в руке, он предъявлял свой паспорт, а перед ним угрожающе возвышался некий представитель власти в образе офицера с косицей и рядом верзила-рядовой. Правда, на лице офицера угадывалась легкая улыбка, и он вроде бы слегка приподнял в знак приветствия свою щегольскую шляпу, но бравый солдат-рядовой в белых гамашах на пуговицах, с огромным ружьем и в высоком головном уборе, роковым образом напоминавшем Лессингу епископскую митру, посматривал на коротышку сверху вниз весьма свирепо.
— Есть кое-что пострашнее! — повторил Мендельсон. — Король мог бы отнять у нас охранные льготы, которые он соизволил предоставить лишь моей жене и мне, причем не распространив их действие даже на моих детей. — И это несмотря на то, что у меня, как вы видите на картинке, уже есть мой собственный паспорт, и обсуждается вопрос о моем избрании в Академию. Когда двадцать восемь лет назад я прибыл из Дессау в Берлин, то при въезде меня записали как «некоего иудея Мендельсона» вместе с овцами, телятами и волами — причем в этой бумажонке я фигурировал после телят…
Лессинг снова почувствовал, что его захлестывает гнев.
— Я бы этого не выдержал! — произнес он и протянул руку, чтобы тотчас уйти.
Однако Мендельсон остановил его.
— Ведь мы же философы, дорогой мой друг!
— Я знаю, каждый из нас исполняет свою роль в мировом театре. Вы избрали себе роль доброго, благородного, добродетельного мудреца-философа, а посему слушаете, видимо, не без удовольствия. когда берлинцы называют вас немецким Сократом, — сказал Лессинг. — И все же, дорогой мой, старинный мой друг, — вскричал он, — ах, я бы этого не выдержал!
У Николаи он дал выход своему недовольству. Издатель принял Лессинга в своей книжной лавке и прошел с ним в богато обставленное помещение позади прилавка, причем, едва Лессинг заговорил о «Фрагментах», тотчас крепко запер дверь.
Николаи заявил, что не сможет их напечатать.
Лессинг потребовал объяснений.
— Вам должна быть прекрасно известна терпимость берлинского общественного мнения, — объяснил Николаи. — Это относится и к критическим сочинениям. Почти каждая третья книга рассматривает теологические вопросы самого разного толка. Но истинная терпимость исключает резкость суждений, а «Фрагментам», по мнению господина Мендельсона, таковая, к сожалению, присуща.
Лессинг тотчас ответил, что он и сам терпим ничуть не меньше, чем берлинцы, и не собирается никому ничего навязывать.
Тут Николаи в свою очередь поинтересовался, правда ли, что министр Кауниц — как ему доверительно сообщили Зульцер и Глейм — собирается переманить Лессинга, Клопштока и некоторых других в ультракатолическую Вену. Эта новость вызвала-де у него удивление и недоверие, и он полагает ее не более чем забавным курьезом.
Лессинг холодно заметил, что ему об этом ничего не известно.
Затем, сохраняя внешнее спокойствие, но внутренне кипя от возбуждения, он сказал:
— Мне нет до Вены никакого дела, но и там я принес бы немецкой литературе куда больше пользы, чем в вашем офранцузившемся Берлине.
Он сменил тон и сделался учтивее, но голос его звучал громко и с каждой фразой становился все громче.
— Не говорите мне больше ничего о вашей «берлинской свободе мыслить и писать»! Она сводится только и единственно к свободе поставлять на рынок сколько угодно глупейших сочинений, порочащих религию. Порядочному человеку должно быть стыдно пользоваться такой свободой. Но пусть кто-нибудь попробует в Берлине написать о других вещах так же свободно, как писал в Вене Зонненфельз; пусть он попробует бросить в лицо высокородной придворной черни всю правду так же, как это сделал тот; пусть кто-нибудь попробует выступить в Берлине и поднять свой голос в защиту прав угнетенных, против вымогательства и деспотизма так же, как то теперь имеет место даже во Франции и Дании, — и вы тотчас на собственном опыте узнаете, какая страна до сегодняшнего дня остается самой рабской страной Европы.
Лессинг уже собрался было покинуть Берлин. Однако кузену Кнорре, который еще не успел попытать счастья в лотерее, легко удалось уговорить его продлить пребывание в Берлине, объяснив, что значительные дорожные расходы кузен понес, в основном, ради Лессинга.
Теперь Лессингу довелось познать и другую, приятную сторону своего до той поры печального опыта: день за днем он ощущал искреннюю расположенность берлинцев. В комнате брата ему приходилось непрерывно принимать посетителей. Несколько раз заходил книгоиздатель Фосс и как-то сообщил, что «Разные сочинения» Лессинга уже в типографии. Наконец он выложил перед ним чисто отпечатанные, без единой ошибки листы.
— Ну, конечно, вот истинно мастерская работа, не то что эти халтурные пиратские издания, которые то и дело обнаруживаешь то тут, то там, — уважительно произнес Лессинг.
Господин Мозес тоже почти ежедневно бывал у Лессинга, чтобы доказать разобиженному другу свою привязанность и преданность. Однажды утром он привел с собой Зульцера, который искренне посоветовал Лессингу «подвергнуть молву испытанию» и нанести визит австрийскому посланнику в Берлине. Вероятно, там только этого и ждут.
Но Лессинг лишь усмехнулся:
— Не в моих привычках себя предлагать.
Неожиданно из Гамбурга пришло скорбное известие. Ева сообщала, что ее престарелая мать скоропостижно скончалась. Лессинг ощутил в ее письме растерянность и уныние. Итак, обстоятельства требовали его срочного отъезда, и брат Карл с тяжелым сердцем вынужден был согласиться, что Готхольд не может дольше оставаться в Берлине.