Лессинг читал внимательно и участливо, однако и с некоторым недоумением, растущим по мере того, как он осознавал, что Гёте приписывает самоубийство Вертера прежде всего несчастной любви. «Если бы дух нашего Иерузалема был в таком состоянии, я вынужден был бы его чуть ли не презирать», — писал Лессинг в ответном письме Эшенбургу. «Можете ли Вы поверить, чтобы римский или греческий юноша таким образом и по такому поводу лишил себя жизни? Возносить подобных, по-существу, ничтожных, достойных презрения, чудаков свойственно лишь христианскому воспитанию, умеющему столь успешно выдавать физическую потребность за высоту духа».
Вопреки тому, что молодой сочинитель Гёте заявил словами своего Вертера, будто он пишет «без романтической экзальтации», на Лессинга так неприятно подействовала сентиментальность романа, что он поначалу решил вступить с господином Гёте в открытую полемику.
Гёте растратил свой пыл попусту, считал Лессинг. Не случайно еще в Гамбурге он уговаривал своего друга Боде перевести оба романа Лоренса Стерна. Ведь роман, как форма выражения бюргерской жизни, мог бы укрепить самосознание народа и содействовать распространению идей просвещения!
Вдобавок Лессинг увидел еще одну опасность «вертеровского» настроения — опасность подражания!
Не без основания полагая, что его мнение о романе будет на все лады обсуждаться в Брауншвейге и неминуемо дойдет до ушей Гёте, Лессинг в своем письме Эшенбургу одновременно обращался к самому господину автору: «Но если столь обжигающее, пышущее жаром сочинение должно приносить добра, по крайней мере, не меньше, чем зла, то не считаете ли Вы, что его не мешало бы дополнить еще небольшой, сдержанной, так сказать, остужающей главой? Несколько пояснений вдогонку — о том, каким образом у Вертера сложился столь невероятный характер, и как уберечься от этого другому юноше, которого природа наделила сходными задатками. Ибо такой легко может поэтическую красоту принять за нравственную и поверить, что тот, кто вызывает в нас сильное участие, должен быть непременно хорош… Итак, любезный Гёте, еще бы одну маленькую главку под конец; и чем циничнее, тем лучше!» — писал Лессинг Эшенбургу.
Иней возвестил о наступлении зимы.
Лессинг прикинул, — это будет его пятая зима в вольфенбюттельской глуши. Все его надежды оказались тщетными. Стоит ли обманывать себя и дальше?
Ева была уже третий год в Вене, и за последние семь или восемь недель он не написал ей ни одного письма — рассказывать было не о чем.
Ничего не произошло, ничего не изменилось, ничто не получило завершения — ни в Вольфенбюттеле, ни в Вене.
Издали доносился перезвон колоколов. Рождество! Лессинг был как всегда один и смотрел из мансарды вниз, на заиндевевшие деревья. Хорошо еще, что ему было чем заняться.
Прежде всего, следовало отделить молодого ученого Вильгельма Иерузалема от этого Вертера — образ его мог постепенно слиться в сознании читателей с литературным героем. Уже и сам Лессинг ловил себя на том, что поэтические картины романа о Вертере заслоняли ему подлинные воспоминания. Что и говорить, искусство молодого Гёте было исполнено мощи. Но вот как обстояло дело с его любовью к истине? Почему, услышав толки, будто в его «Вертере» изображена судьба Вильгельма Иерузалема, он ничего не возразил?
Лессингу пришла на память фраза, читанная у Николаи: «Этот малый — гений, но гений — плохой сосед…»
Сам же он хотел остаться Иерузалему, пусть даже мертвому, добрым соседом и надежным другом. Посему он решил напечатать философские сочинения Вильгельма, снабдив их своим предисловием. Разрешение отца покойного у него уже имелось.
Статьи Вильгельма — эти свидетельства его светлого ума — должны были сохранить о нем память тех, кто любил этого молодого человека и ценил его талант. Образу чувствительного Вертера из романа следовало противопоставить безошибочно узнаваемый портрет Вильгельма Иерузалема: портрет умного, рассудительного, неизменно уравновешенного человека. Так, чтобы любой критически мыслящий читатель непременно задался вопросом: «Что же довело его до самоубийства?»
Крупные черные вороны опустились на заиндевевшие ветки и хлопали крыльями, стараясь устроиться поудобнее. Во все стороны брызнуло сверкающее облако мельчайших ледяных кристалликов. Наконец черные разбойники в молчании расселись на верхушках давно облюбованных ими деревьев, — он часто видел их здесь и раньше, — склонили набок головы и с опаской уставились на него.
Если бы он только мог одним могучим рывком обрести свободу!
Правда, зима мало подходила для этого, — но весной он уедет. Это он решил твердо. С него довольно!
Говорить с наследным принцем Лессингу было больше не о чем. И писать ему он тоже не намеревался. Но старому, хворающему герцогу Карлу Лессинг отправил деловое письмо, в котором с подобающей вежливостью испрашивал позволения еще раз взять за два квартала вперед свое вознаграждение, необходимое для предстоящего путешествия. Одновременно он просил и об отпуске.
Герцог вызвал его в Брауншвейг, принял благосклонно и сразу успокоился, едва Лессинг изложил ему план своего путешествия: Берлин, где находился брат; Каменц, где жила старая мать; возможно, Лейпциг; возможно, и Дрезден. Герцог распорядился выдать наперед испрашиваемое вознаграждение на путевые расходы.
— С условием, что потом оно будет у вас вычтено, — жестко сказал он.
Но, видимо, у него не было полной уверенности в том, что его библиотекарь не попытается в конце концов улизнуть, ибо напоследок он грозно прокричал ему вслед:
— Смотрите же, чтобы вас не переманили!
Не в силах больше ждать, холодным февральским днем Лессинг упаковал чемодан и отбыл на перекладных.
Перед отъездом Лессинг упросил расположенного к нему камергера фон Кунтча оказать ему, если потребуется, посредничество при дворе. Необходимость в этом возникла очень скоро. Из Дрездена Лессинг написал давно задуманное письмо, в котором, сообщив попутно об исполненном им поручении навестить тетку К. фон К., подробно изложил свои собственные дела.
Он писал, что герцогу не мешало бы продлить ему отпуск до мая, а заодно распространить данное им разрешение и на поездку в Вену. Предлог был таков: Лессинг рассчитывал встретить в Дрездене одну «особу», которую, однако, обстоятельства вынуждают задержаться какое-то время в Вене. Поэтому, чтобы его поездка не была напрасной, ему следовало бы самому срочно прибыть в Вену. Лессинг даже подсказал в письме подходящую формулировку: речь идет о «делах, связанных с женитьбой». К. фон К. предоставлялась таким образом возможность умело направить язвительность герцога на «одну особу», которая однажды уже послужила для престарелого монарха поводом «подразнить» своего библиотекаря.
Это и впрямь выглядело куда как «забавно»; здоровый мужчина, которому судьба мешала сделать это раньше, в сорок шесть лет надумал наконец жениться! Правда, об этом письмо умалчивало, ибо Лессинг надеялся в скором времени избавиться от своих жизненных невзгод.
«Если бы только я мог летать!» — написал он Еве и выехал с экстренной почтой через Прагу в Вену.
Он остановился в Вене в «Золотом осле», но ему следовало бы поискать красного или коричневого, или пестрого «осла». Лессинг не запомнил масть и обнаружил ошибку, лишь когда хозяин «золотого» заявил, что никто не оставлял ему ни письма, ни адреса.
Лессинг поспешил к старому статскому советнику фон Геблеру, их с Евой общему знакомому, и разузнал у него, как найти ее мануфактуры. Заодно, подумал Лессинг с облегчением, он совершил и тот единственный визит в Вене, который представлялся ему необходимым, если не считать долгожданной встречи с Евой.
Дверь в контору Евы имела небольшое оконце с матовыми стеклами, не позволявшими любопытному взгляду проникнуть внутрь. Поскольку на его робкий стук никто не отозвался, Лессинг нажал на бронзовую ручку двери и сразу увидел Еву. Она сидела за высокой конторкой со множеством чернильниц и сосредоточенно подсчитывала что-то в бухгалтерской книге, водя вверх и вниз остро очиненным гусиным пером.