Глейм, который более двадцати лет назад написал свои «Песни гренадера» и посвятил их Лессингу, к вящему изумлению последнего, ибо Лессинг никогда не разделял его восхищения прусскими вояками, и с которым Лессинг обменялся большим числом писем, чем со славным господином Мозесом, ибо Глейм был фанатичным приверженцем эпистолярного жанра, — ну что ж, милейший Глейм безусловно заслуживал того, чтобы ради него вынести тяготы такой поездки.

— Итак, в путь, к папаше Глейму! — вскричал Якоби, по мнению Лессинга, чересчур восторженно.

Не будучи ни отцом, ни даже супругом — хозяйство ему вела какая-то дальняя родственница, — Глейм на протяжении десятилетий являлся покровителем и меценатом целой армии молодых поэтов, которые пользовались правом благодарно называть его своим «папашей». Ни одному немецкому лирику еще не удавалось устроиться так славно и беззаботно, как этому непременному секретарю соборного капитула в Хальберштадте, которому вдобавок приносили исключительно высокие доходы сан и должность каноника Вальбекского монастыря.

Когда коляска подъехала, Глейм стоял в дверях своего пестрого фахверкового дома, сняв с головы берет в знак приветствия. Как он постарел! — подумал Лессинг, но тут же был вынужден оправдываться за то, что не привез с собой в Хальберштадт Мальхен, милую, очаровательную, прелестную Мальхен.

— Да это старая история, дорогой мой Глейм.

— Которую я обязательно хочу услышать. Рассказывайте!

Первым делом Глейм повел гостей, как и всякого посетителя своей усадьбы, в «Храм муз и дружбы». Это была обычная комната фахверкового дома, в которой на всех четырех стенах висели портреты друзей. На протяжении многих лет Глейм заказывал эти портреты на собственные средства. Лессинг вспомнил. Георг Освальд Май, прилежный мастер своего дела, изобразил его довольно похоже, правда, при этом славный малый, как неудавшийся миниатюрист, прочертил тонкой кисточкой каждый отдельный волосок и даже кружевные манжеты и жабо, которое он тогда еще носил, выписал с такой же педантичной тщательностью.

Лессинг надел новые очки с сильными стеклами. Действительно, каждый мазок был легко различим.

С тех пор прошло добрых пятнадцать лет. Картина была написана еще до гамбургских разочарований, до борьбы за немецкий национальный театр. У того Лессинга был еще блеск в глазах!

Полотно, изображавшее его в хорошо знакомом серо-голубом замшевом сюртуке, было заметно больше, чем все другие портреты друзей Глейма, и висело на самом почетном месте. Но Лессингу воистину претило такое признание, выраженное размерами картины или стоимостью позолоты на раме. Его также покоробило, что ему приходится висеть вместе со всякими там Уцами и Гёцами.

На столе стоял пестрый букет полевых цветов, но там и сям по стенам рядом с портретами умерших друзей были развешаны венки из бессмертников, настраивающие на меланхолический лад.

— Ну, рассказывайте же наконец про Мальхен! — вновь потребовал Глейм.

— Как, здесь, в святилище муз? — спросил Лессинг с лукавой улыбкой, и всем знакомые веселые морщинки разбежались лучиками вокруг глаз.

Поскольку их визит пришелся на время «точно между трапезами», как выразился Глейм, то он со своими гостями и объемистой корзиной перешел в сад, расположенный, как и все сады, у городской стены. В одном из уголков сада стояла увитая плющом скромная беседка с парой скамеек под открытым небом. Этот закуток, который Глейм гордо назвал «павильоном», весьма привлекал Лессинга, ибо он опасался, что то запертое строение посреди сада, которое он умышленно обошел стороной, могло опять оказаться своего рода музеем.

Уютно расположившись на солнышке, поставив перед собой на сколоченный из березовых досок стол стакан доброго — Глейм сказал «добрейшего» — вина, Лессинг поведал, что Мальхен одна уехала в Эшвейлер, в Рейнскую землю, к одной из сестер своего покойного отца.

— Милое дитя едет в этакую даль в полном одиночестве и пренебрегает визитом к доброму папаше Глейму, который так к ней расположен. Ах, это очень нехорошо, — запричитал старик.

Лессинг возразил, что это он сам настойчиво уговаривал свою падчерицу Амалию Кёниг познакомиться с ее кровными родственниками, дабы не было больше разговоров, будто он хочет привязать к себе детей, хоть, к сожалению, и правда, что никто из этих склонных к злословию родственничков не проявлял заботу о четырех сиротах.

— Что вас так волнует, дорогой мой Лессинг? Таков удел поэта! Это непосредственно следует и из вашего «Натана». У нас так любят переносить слабости литературных персонажей на господина автора, пусть даже это самые невинные, самые полезные слабости. Разве мудрый Натан, так будут говорить, не выдавал замуж чужое дитя как свое собственное, разве он не старался, так скажу я, чтобы оно не досталось первому встречному, прежде чем он убедился, что у того в отношении и этого ребенка добрые и честные намерения? А Натан и есть Лессинг, так вам скажут, резонно ли, нет ли. Так что я повторяю: таков удел поэта! Как долго меня самого считали «прусским гренадером», хотя во время Семилетней войны я был личным секретарем одного принца и доверенным лицом одного князя, — Глейм расхохотался, вытащил из кармана носовой платок в красную клетку и утер слезы, — таким забавным показалось ему все это.

Лессинг возразил:

— Если бы все было так просто! Ходят слухи — мне о них поведала Элиза Реймарус, — будто я влюблен в свою падчерицу.

— Элиза? — переспросила Елена Якоби и многозначительно кивнула своему брату. — Да она ревнует Мальхен. Теперь мне все понятно.

— Мы все очень любим Мальхен, — заметил и философ. — Ее ангельское личико, ее прелестные голубые глаза, ее неизменную заботу о любимом, прихварывающем отце, давшем этим четырем детям, коих судьба вверила его попечению, все, все, что только может один человек дать другим: пропитание, образование, надежный приют.

— Что вы ответили Элизе? — спросила Елена Якоби.

Лессинг вытащил из кармана сложенный лист бумаги:

— Вот черновик моего ответа.

Елена Якоби взяла его в руки, пробежала глазами и вдруг принялась читать вслух: «Так в чем же видят доказательства того, что я влюблен в свою падчерицу? В том, что я не хочу с ней расстаться? Ну ладно, а в чем же видят доказательства того, что я не хочу с ней расстаться? В том, что я пока не оттолкнул ее от себя? Ибо, действительно, мне пришлось бы не иначе как оттолкнуть ее от себя, если бы я вдруг вздумал препоручить ее скудным заботам ее родственников. Или, может быть, кто-то решил, будто я тому причиной, что из-за меня она уже отвергла одно предложение?»

И так далее, и тому подобное, — произнесла Елена Якоби, перевернула листок и тотчас принялась читать вслух дальше: «Короче говоря, любезная подруга, раздобудьте-ка бедной доброй девушке мужа; или сделайте так, чтобы тот из ее родственников с материнской стороны, кого она знает и любит, пригласил ее жить к себе; или же, чтобы она поселилась вместе с какой-нибудь рассудительной и порядочной подругой в Гамбурге, — и тогда увидите, как я себя поведу! Я только не хочу, чтобы она предлагала свои услуги кому-нибудь из этих… Если же кому-то взбредет в голову называть такое мое отношение к ней любовью, так вольно же ему вкладывать в свои слова любой смысл, какой вздумается!»

Елена Якоби перескочила еще один абзац и стала читать черновик Лессингова ответа дальше: «Ну хорошо! Вы, наверное хотите меня перебить… дескать, подумайте же о самой девушке! — Я думал о ней, моя дорогая! — Так вот, знайте, что случай позаботился о моей добродетели… Да, да, мне удалось проникнуть в тайну ее маленького сердца…»

— Теперь все ясно! — вскричал Глейм, прервав читающую Елену на полуслове, и снова все это его изрядно развеселило. — Тут я знаю больше, чем может знать сам дорогой отчим: речь идет об овдовевшем почтовом советнике Георге Хеннеберге, сыне почтенных родителей: его молодая жена Луиза скончалась во время родов. Ребеночек выжил…

Лессинг воззрился на Глейма:

— Откуда у вас такие сведения!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: