Колесо милосердия в Республике Советов поворачивалось слишком медленно. М. А. Гартунг, «учтя заслуги поэта Пушкина перед русской художественной литературой», назначили пенсию в две тысячи рублей (стоимость 200 граммов сахара). Порадоваться этому она не смогла, — умерла. Ей было 86 лет. Не дождался помощи и Плеханов. Сыну Чернышевского положили выдавать три красноармейских пайка, однако также опоздали… Долго тянулась бюрократическая волынка и с помощью Блоку.
Власть никак не могла простить ему «жидов» в дневнике. Да и поэма «Двенадцать» не всем пришлась по вкусу. Возмущённый Горький снова обратился к Луначарскому. Он писал: «Умирающего Блока не пускают лечиться в Финляндию. А заведомых врагов советской власти отпускают по три штуки сразу. Это — странно…» Видимо, сердитое ходатайство возымело действие. Выезд на лечение разрешили, но произошло это… в день смерти поэта, 7 августа.
Несчастная Россия переживала время, безжалостное к целому поколению выдающихся русских людей.
3 августа Петроград был ошеломлен арестом поэта Николая Гумилёва. По городу поползли глухие слухи о каком-то грандиозном заговоре во главе с молодым профессором Таганцевым. Будто бы заговорщики уже сформировали своё правительство. Из Москвы спешно прикатил Янкель Агранов, один из заместителей Дзержинского. Следствие провели быстро. 21 августа газеты опубликовали список расстрелянных по «Делу Таганцева» — 61 человек. Несколько дней спустя добавили ещё 18 жертв. Среди расстрелянных был и Николай Гумилёв.
Горький не поверил в существование профессорского заговора. Тоже, нашли мятежников! Он послал Ленину несколько телеграмм. Председатель Совнаркома вроде бы распорядился Гумилёва освободить. Однако Зиновьев не подчинился и своей властью приказал расстрелять поэта в первую очередь.
В громадной квартире на Кронверкском воцарилось уныние. Притихла даже неуемная молодёжь. Горький сутками не показывался из кабинета. Оттуда, из-за плотно закрытой двери, в тишине оцепеневшей квартиры раздавалось буханье его надсадного кашля.
Гадина Зиновьев снова обратил своё внимание на больного, теряющего силы «Буревестника». Ни к селу ни к городу вдруг всплыл вопрос: откуда Горький взял деньги на издание своей независимой газеты «Новая жизнь». Задетый за живое, писатель принялся оправдываться, однако не совсем удачно: один из банкиров, вроде бы ссудивший ему большую сумму, слов его не подтвердил. Зиновьев ликовал. Его намёки становились всё грязнее. Видимо, он или его подручные с Гороховой раздобыли что-то слишком секретное. На Кронверкском ждали нового наглого обыска.
Осенняя вакханалия расстрелов по «Делу Таганцева» наложилась на весенние расправы с участниками Кронштадтского мятежа. Балтийские штормы стали выкидывать на побережье множество матросских трупов. Максим съездил на дачу знакомых и своими глазами видел три связанных проволокой тела, выброшенных морем. Все трое были в истлевших тельняшках, у всех троих разбиты головы.
Из Москвы пришла тягостная весь о смерти дочери Марины Цветаевой. Спасая своих девочек от голода, Марина Ивановна сдала обоих в приют. Не помогло! Младшая, трёхлетняя Ирочка, умерла.
А очередной муж А. Ахматовой, «комфут» Н. Пунин, орал на страницах журнальчика «Искусство коммуны»: «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли все старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому творцу, новому человеку!» Он призывал разрушить Николаевскую железную дорогу как наследие проклятого царского режима и построить новую, пролетарскую.
Зиновьев, выступая на очередном митинге, напрягал свой тонкий бабий голос и грозил:
— Мы не задумаемся пролить океаны крови! Пусть об этом знают все наши враги!
От его угроз веяло жутью.
В самом деле, а кто ему мог в этом помешать?
На Кронверкском собрался большой семейный совет.
Решено было ехать всем. Деньги? Их рассчитывали добывать у зарубежных издателей. На книги Горького всё ещё удерживался высокий спрос и в Европе, и в Америке.
Образовалось как-то всё слишком удачно и, главное, для всех. М. Ф. Андреева получила пост в Берлинском торгпредстве и забирала с собой Крючкова. Туда же, в Берлин, собиралась Е. П. Пешкова — там работал её давнишний постоянный «друг», некто Николаев. Максим неожиданно обзавёлся должностью дипкурьера и рассчитывал подолгу жить рядом с больным отцом. Боялись за Муру: выпустят ли? Однако ведомство Дзержинского не стало чинить никаких придирок. Мура выехала первой, направляясь в Ревель, к детям. Сговорились съехаться осенью в Берлине.
16 октября сели в поезд и на следующий день оказались в Гельсингфорсе. Страна, где наглые захватчики путём повальных расстрелов устраивали будущее завоёванного народа, осталась за спиной. Начиналась жизнь на чужбине.
Горький уезжал совсем больным. Изнурительная температура постоянно держалась на отметке 39 градусов. В Гельсингфорсе он слёг. Везти его дальше боялись. Однако он рвался к Муре и настаивал ехать. Ему казалось, что она уже в Берлине, совершенно одинокая, без денег, без поддержки.
2 ноября всей семьёй приехали в Берлин.
Оказалось, торопились зря — Мура ещё не приехала. Горький тревожился, нервничал, раздражался. «Странно ведёт себя эта дама», — брюзжал он. Наконец пришло письмо из Ревеля (почему-то на имя Крючкова). Мура сообщала, что выбраться из суверенной Эстонии не представлялось никакой возможности: местные власти считали её иностранкой и не давали ни паспорта, ни визы. В отчаянии она пошла на крайний шаг — оформила фиктивный брак с молодым бароном Николаем Будбергом, бездельником и шалопаем. (Так что теперь она — баронесса Будберг). Замужество сразу разрешило все проблемы. У неё теперь эстонское гражданство и заграничный паспорт, позволяющий ехать в любую страну… В самом конце письма Мура деликатно осведомлялась у Крючкова: не увязалась ли с «семьёй» и Варвара Васильевна Тихонова?
Горький сразу ободрился, повеселел. В Ревель были отправлены деньги. Муре, прежде чем уехать в Берлин, следовало обеспечить детей с постоянной гувернанткой.
И всё же ждать её пришлось слишком долго. Она присоединилась к «семье» лишь летом следующего года.
Началось мучительное ожидание итальянской визы. Фашистский режим Муссолини никак не решался впустить в страну великого пролетарского писателя из «красной» России. Жить приходилось, переезжая с места на место: Сааров, Мариенбад, Шварцвальд, Прага. Так прошло почти три лета и зимы. Лишь в марте 1924 года пришло, наконец, итальянское разрешение на въезд (с запрещением почему-то жить на Капри).
Скитаясь по Европе, писатель не обрывал связей с родной страной. Он постоянно читал советские газеты и журналы, вёл переписку с оставшимися в России, принимал гостей из Москвы — в те времена количество выезжающих за рубеж постоянно возрастало. Вслед за ним в Европу уехал и Шаляпин. Он имел кипу контрактов на выступления в театрах самых разных стран. Фёдор Иванович быстро оправился от недавних переживаний и зажил на чужбине с тем комфортом, к которому привык. Он купил в центре Парижа роскошную квартиру, приобрёл загородный дом. Гонорары он огребал огромные.
Алексей Максимович страдал от неустройства. Большие города были шумны и беспокойны. Берлин, центр тогдашней русской эмиграции, являл собою отвратительное зрелище. Немецкую столицу облюбовали педерасты. На всех перекрёстках стояли и зазывали клиентов привлекательные мальчики в коротеньких трусах. Стоимость их услуг определялась в две марки. Некоторые соглашались и на одну.
Русская эмиграция, прознав о приезде Горького, заходилась от бессильной злобы. Ему не было прощения за многолетнюю дружбу с большевиками. Газета «Общее дело» негодовала на немецких врачей («зачем они лечат этакую сволочь?») и выражала пожелание писателю «поскорее сдохнуть». Е. Чириков, литератор и недавний друг, сочинил целую книгу, изобразив там Горького босяком и хамом, Каином и Иудой, предателем и убийцей.
Не отставали от эмигрантов и сочинители на Родине. Вслед уехавшему классику полетели стрелы настоящего глумления. Как всегда, наиболее яростно изощрялись Д. Бедный и В. Маяковский.