Всем этим я, вероятно, никогда бы не заинтересовался, если бы расизм третьего Райха не заставил меня, как профессора высшего учебного заведения в Германии, разобраться в своем происхождении. Мое арийское происхождение мне, однако, не помогло. В 1937–м году я был уволен в отставку за «русский национализм, практикующее христианство и жидопослушность».

Хотя отец моей матери и был страстным ненавистником «попов», как «протестантски–сюртучных», так и «православно–долгогривых», и начисто отрицал христианство, он все же был самым настоящим кальвинистом не в религиозном, а в раскрытом Максом Вебером социологическом смысле этого слова. Непоколебимою основою его жизни была фанатическая вера в роль труда. Он не для того работал, чтобы жить, но жил для того, чтобы работать. Наживая много, он не считал себя вправе много проживать. Не взяв за всю свою поначалу трудную жизнь ни у кого ни копейки взаймы, он всякую просьбу о займе рассматривал, как попытку его обокрасть. Любить — означало для него прежде всего не проявлять нежности: свою семью он держал в черном теле, но своих бедных дальних родственников поддерживал, никогда никому об этом не говоря. Будучи по своему миросозерцанию аскетом–моралистом, дед очень интересовался криминалистикой, выписывал судебные журналы и часто ходил в суды. Как все неверующие люди, он был крайне суеверен; в тех редких случаях, когда он уезжал куда–нибудь, он писал целые рескрипты, что нужно делать в случае пожара или кражи. Он очень боялся смерти, и, быть может, потому как–то болезненно тяготел к молодежи, еще не тронутой ее дыханием. С нею он перерождался: смешил, шутил, ухаживал, старомодно, но прекрасно танцевал, словом всегда бывал душою общества.

Кончил этот, поражавший людей своею занятностью и своим балагурством, чудак совсем не в стиле своей жизни — семилетним безумием. В мучившей его мании преследования, среди других, более внешних мотивов — убьют, отравят — звучал и мотив покаяния. Слова этого он, конечно, никогда бы не произнес, его очищающего, религиозного смысла никогда не признал бы, и все же его преследовали сомнения: правильно ли он прожил свою жизнь, не был ли слишком крут с детьми. Худой, желтый, с испуганными тоскующими глазами, обросший седою бородою и все еще пытающийся над чем–то трудиться за высокою желтою конторкою, он производил страшное впечатление, напоминая нам с братом Короля Лира.

Стараясь понять, почему так жестоко сорвалась жизнь моего деда, я с годами все больше склоняюсь к мысли, что последнюю причину надо искать в суровом пафосе окончательно раскрещенного пуританизма.

Занесенный судьбою в нетронутую западноевропейским трудолюбием и потому сторицею отзывающуюся на всякое трудовое усилие Россию, дед, отнюдь не исповедуя веры своих праотцов–кальвинистов, что удачливый земной труд есть залог–вечного спасения, всю свою жизнь так же неустанно и напряженно работал, как и его предки, надеявшиеся своим трудом стяжать .царство небесное. Трудясь, он безблагодатно верил в то, что человек своею волею и своим трудом может устроить мир и себя в благоустроенном им мире. Любимое изречение национал–социалистической Германии, красовавшееся одно время почти во всех общественных учреждениях "Wo ein Wille ist, ist auch ein Weg"[3]) всю жизнь невидимо висело над рабочим столом моего деда. И вдруг оказалось, что своя воля не выход, а безвыходность. В безвыходном положении оказался, благодаря его педагогическим приемам, старший сын, которого он за легкомыслие и долги лишил наследства и без гроша выслал в Америку, где тот и погиб. В безвыходном положении оказалась старшая дочь, вышедшая замуж за моего отца прежде всего ради того, чтобы поскорее освободиться от гнета отчего дома. В безвыходном положении оказалось в руках нетрудоспособного преемника с таким трудом и любовью выпестованное коммерческое дело. В безвыходном положении на старости лет оказался и он сам, попавший в тяжелую зависимость от своей второй жены, которую взял исключительно ради трех сирот, твердо уверенный, что, заботливая бонна, она будет им и хорошею матерью. Второй любви он в себе никогда не допустил бы. Овдовев на пятом году счастливейшего брака, он решил, что пожизненно останется верен памяти своей веселой, бесхитростной подруги, типичной москвички, женщины с простым, но живым умом и с прекрасным низким голосом.

Я так подробно описал своего деда, потому что он сыграл очень значительную роль в моей жизни. Не держи он своих детей от первого брака в ежовых рукавицах, в моей матери вряд ли бы выросло то в детстве бессознательное, а впоследствии и вполне осознанное отталкивание от всего немецкого, от которого она освободилась только к старости. Девицей на выданьи она часто говорила своим подругам, что лучше броситься в омут, чем выйти замуж за немца. Это отталкивание могло бы, конечно, и не превратиться в полное внутреннее приобщение к русской стихии, если бы мать на шестом году своей жизни не подпала под влияние того таинственного и запретного для нее мира, которым жил подвальный этаж. Здесь, среди прислуги и артельщиков, которые укрывали свою барышню–сиротку от «сатаны» мачехи и «чудака» барина, она впервые почувствовала и обрела народную Россию. Сколько раз и с какою нежною благодарностью рассказывала мне мама, как от природы шустрая, веселая — вся в мать — но в тяжелом сиротстве преждевременно созревшая девочка, она тихонько спускалась бывало к семи часам вечера на черную кухню, где «людская» кухарка собирала артельщикам ужин.

По воскресеньям в артельной бывало особенно весело. Сверху из барской кухни приходила пристрастная к крепким напиткам белая кухарка Алена. В будни Алена крепилась — не пила, но зато в воскресенье, отпустив «поварской» обед, напивалась с полным чувством, своего права на жизнь. В праздничном платье, с платочком в руке, спускалась она, заслышав гармонь любимого дедушкина артельщика Якова рязанского, к презираемым ею в трезвом виде «серым мужикам» (у немолодой Алены было, по маминым рассказам, очень тонкое, благородное лицо) и тут же, подбоченясь и склонив голову на бок, начинала волчком кружиться по комнате, залихватски выкрикивая все одни и те же строки:

У Николы звонаря
Во все кол–кола звонят
Все Алену хоронят.
Эх, Алена, эх Алена, эх Аленушка моя.

Натанцевавшись до изнеможения, она замертво валилась на лавку, но, отдышавшись, принималась снова «догонять свою молодость». Это повторялось много раз до полного истощения сил.

Единственное время в году, когда Алена не позволяла себе ни рюмки водки — был Великий пост. Постом Алена, которою в доме очень дорожили как исключительной поварихой и которой потому разрешалось чуть ли не ежедневное посещение церкви, совершенно, преображалась. Лицо становилось бледным, строгим и светлым, походка медленной, движения тихими; уста свои Алена постом старалась «не распечатывать», зная за собою дурную привычку постоянно ворчать на черную кухарку Надежду, которая была у нее в подчинении.

Все с тою же Аленою попала мать на десятом году своей жизни впервые в православную церковь Введения во храм Пресвятые Богородицы, на углу Лубянки и Кузнецкого моста. Посещение ранней обедни в субботу на Страстной, которая в те времена служилась на рассвете, произвело на мою мать неизгладимое впечатление.

Войдя на цыпочках в детскую, Алена с вечера сказала, что поутру разбудит, чтобы идти в церковь. Но будить ей своей барышни не пришлось. Взволнованная, с бьющимся сердцем уже давно сидит Машенька на постели и прислушивается, не встает ли Алена… Наконец–то в двери шёпот: «вставай, собирайся». С башмаками под мышкой спускаются обе по темной внутренней лестнице в переднюю. Сердце заходится от страха — как бы не оступиться, не зашуметь, не разбудить мачехи. Но вот все муки преодолены, Алена осторожно снимает огромный болт парадной двери и в лицо веет ночной холодный воздух. Темными, безмолвными тенями спешит народ в церковь. Вместе с народом, крепко держа Машеньку за руку, всходит и Алена на паперть. В церкви тоже темно, но мрак совсем иной: живой, трепещущий от лампад и свечей. Все молчат, но все же по церкви ходят шорохи. Посреди плащаница, перед нею духовенство в черных с серебром облачениях, скорбно поет хор, густо струится ладан. Машенька не совсем понимает, что происходит, но, творя за Аленой крестное знамение и покорно опускаясь на колени, она чувствует, что всю ее переполняют неведомые ей до сих пор любовь и жалость ко всем окружающим ее чужим, но близким людям. Ей хочется плакать, она обнимает свою милую Алену и обе выходят из церкви.

вернуться

3

 Там, где есть воля — там есть и путь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: