Нет, не случайно перекинулся я памятью с Вознесенской горы в Карпаты. Замученная душа сейчас всюду ищет опоры. Я же уверен: не разрешись моя трудная душевно–телесная болезнь в радостное, к самому Светлому празднику, выздоровление, я, быть может, не был бы ныне в силах с верою ждать чуда исцеления и воскресения России…
На столе в номере гостиницы кипит самовар. Мы спешно доедаем калачи с зернистою икрою. В награду за выдержанные экзамены мама ведет нас в балет. На сцене зеленые кусты, среди них какая–то большая белая статуя и бесконечное количество мелькающих и крутящихся розовых ног. Впечатления от всего этого решительно никакого; а как я был взволнован выступлением проезжего комика в Кондрове! Очевидно, всему свое время.
Два года спустя я впервые попал в оперу. Восторгу моему не было границ. С тех пор прошло вот уже более сорока лет, а перед глазами все еще стоит белолапчатый бор, в дремучие недра которого густо валит крупный театральный снег; черным крестом стоит по колено в снегу широко раскинувший руки Сусанин–Трезвинский и поет свою предсмертную арию. Мне жаль его предельною жалостью и все же я в бесконечном восторге от его громадного голоса, которым он легко наполняет неохватный красно–золотой театр. Вот выбегает пышногрудный Ваня–Синицына в расстегнутом тулупе и красной шелковой рубашке. Стуча тяжелым кованым кольцом в монастырские ворота, она на весь мир разносит тревожную весть: «Бедный конь в поле пал, я пешком прибежал… Отворите…»
Театрам Москвы, в первую очередь, конечно, Малому, я мог бы посвятить не один десяток страниц своих воспоминаний. Их влияние на меня, в особенности в старших классах, было огромно. Восемь спектаклей за зиму давали душе и фантазии больше, чем восемь месяцев школьного учения. Сцена воспитала, как в нас с братом, так и в наших сверстниках, благородный навык медленного чтения. Во всех романах я все диалоги не просто прочитывал, а с чувством проговаривал про себя. В пятом классе мы с братом вошли в два литературные кружка — один школьный и один частный, в которых с распределенными ролями прочитывались почти все пьесы, что шли в Малом и Художественном театрах. Учеником шестого класса я впервые участвовал в настоящем спектакле. Шли «Тяжелые дни» Островского.
Предо мной тройное зеркало. Знаменитый театральный парикмахер Чугунов с бритым лицом заправского актера священнодейственно напяливает на меня купеческий парик и наклеивает рыжую с проседью бороду лопатой. Я играю Тит Титыча Брускова. Через десять минут, обложенный толстинками и одетый в долгополый сюртук я, не успев еще по–настоящему освоить своего нового вида, с замирающим сердцем стою за кулисами и ожидаю своего выхода… Вот, вот она моя реплика. Выпускающий толкает меня в плечо. Я ногою толкаю легкую театральную дверь и не ногами выхожу, а всею душою вылетаю в яркий свет сцены, в блаженный простор какой–то совершенно новой жизни. Какой восторг, какой полет и какое неописуемо–прекрасное чувство всамделишности, подлинности и вескости всех твоих жестов, слов и чувств…
В этом чувстве весь смысл, но, конечно, и весь соблазн театра. Та прекрасная крестьянская молодежь, с которою мне, по просьбе уездного исполкома, осенью 1919 года пришлось поставить несколько спектаклей, всем своим отношением к театру и, главное, всем своим самочувствием на сцене, по которой она еще не умела двигаться, наглядно подтвердила мне правильность моих театральных теорий. Не зрелищ хочет народ, но игры. Наблюдая происходивший в моих деревенских актерах процесс художественного предвосхищения предстоящего им революционного переселения в высшие слои жизни, я начал понемногу понимать и то, почему народ не любит народных пьес, и то, в каком настроении играли крепостные актеры, заложившие фундамент тому художественному реализму, что создал славу «Дома Щепкина». Мне кажется, что исключительная театральность русского народа есть не только природное, но социально–возрастное явление. Во всяком случае углубленное постижение природы этой театральности совершенно необходимо для серьезного социологического анализа на добрых 50% разыгранной большевистской революции.
Перед тем, как продолжать описание своей школьной жизни, мне необходимо ближе познакомить читателей с происхождением моих родителей, по воле которых мы с братом попали не в классическую гимназию, а в реальное училище св. Михаила.
Мой отец, умерший в самом начале Великой войны, был выходцем из Восточной Пруссии, где Степуны (исконное начертание этой старо–литовской фамилии Степунесы, т. е. Степановы) с незапамятных времен владели большими земельными угодьями между Тильзитом и Мемелем. Несмотря на свое происхождение, мой отец отнюдь не был «пруссаком» в общепринятом в России смысле этого слова. По целому ряду своих свойств — по своей мягкости, скромности, душевной беспечности и неделовитости, по своему поэтическому мироощущению, по своей вспыльчивости и отходчивости он был скорее славянином, чем германцем. Ничего удивительного в этом нет. Вся исконная, т. е. Юго–Западная Германия на том основании и не считает пруссаков за настоящих немцев, что они чуть ли не наполовину славяне. Этим высоким процентом «выносливой и долготерпеливой» славянской крови небезызвестный немецкий философ–публицист Moeller von den Bruck объясняет, к слову сказать, политическую гегемонию Пруссии над остальной Германией.
Почему Степуны (три брата) покинули свои родовые имения и перекочевали в Россию, мне не совсем ясно. Отец как–то не говорил об этом. Скорее всего их подняла с насиженных мест тоска по более первобытной жизни, по неразбуженной цивилизацией природе, которую отец страстно любил какой–то особою, языческою любовью и волновавший тогда Европу миф о неисчерпаемых богатствах России.
Хотя юность отца совпала с величайшим триумфом Германии (в 1871–м году ему было 17 лет) в нем никогда не чувствовалось завороженности образом «Железного канцлера». Минутами в нем как будто бы пробуждалась тоска по своих предков родине, но к немецкому государству он, странным образом, не тяготел. За всю свою жизнь он только два раза ездил в Германию лечиться.
Помню, как мы с ним как–то возвращались в двуколке с вечернего объезда полей. У самого въезда в имение мы нагнали любимиц отца — статных чернопегих коров. Привередливо пощипывая траву по запыленной, придорожной канаве, они медленно возвращались домой в блаженном ожидании вечерней дойки.
Переведя в шаг своего быстрого сибирячка Наката, отец глубоко вобрал в грудь сладко пахнущий предросными, вечерними полями, дорожной пылью с деготьком и коровьим выменем воздух, опустил голову и так непривычно для меня по–немецки вздохнул: «Junge,Junge, wie das plotzlich nach Ostpreussenriecht[2]). Его слова отозвались у меня в душе какою–то новою к нему нежностью и жалостью, но о чем они — мне осталось непонятным.
Через 12 лет, будучи кандидатом философии Гейдельбергского университета, я попал в Пруссию. В небольшом шарабанчике, но только без дуги, возвращался я со своею троюродною сестрою с веселой прогулки. Стоял такой же, как некогда у нас в Кондрове, тихий ранне–осенний вечер. На выгоне, недалеко от проселка, по которому пылил наш незатейливый конек, паслось стадо чернопегих коров. С Немана набегал тот же пахнущий травою и хлебом, волей и ширью речной воздух, что и с родной Угры. Солнце медленно садилось в печальных просторах, золотя соломенные крыши крестьянских дворов. «Боже мой, — сказал я своей спутнице, — да ведь у вас почти что Россия» и тут же рассказал ей о нашей поездке с отцом и о его внезапном, горячем вздохе по своей Пруссии. «Да, — задумчиво посмотрела в даль моя заграничная кузина и помолчав прибавила: — у нас, Степунов, — бродячая кровь; мне тоже очень хотелось бы когда–нибудь попасть в Москву». «Может быть, тебя потому тянет в Москву, — отвечал я ей, — что ты выросла в здешних просторах. Родись ты католичкой, под готическим собором во Фрейбурге, Москва была бы тебе наверное чужой».
С матерью отец познакомился в Москве. Шведо–финский род Аргеландеров переселился из–под Або в Пруссию в начале семнадцатого века. По пути в нее кое–кто, очевидно, задержался в России; наша семейная хроника сообщает, по крайней мере, что швед Генрих Иварсон, по прозвищу Аргеляндер, служил при Петре I–м директором порохового завода в Москве. Целый ряд моих предков, начиная с родившегося в 1552–м году под Выборгом и не носившего еще имени Аргеландера Эскель Кауханена, были пасторами, слившими впоследствии свою северную кровь с горячей кровью бежавших из Франции гугенотов. В моей родословной встречаются имена Bellier de Launcy, Соurvoisier и других.
2
Ах, мальчик, как вдруг запахло Восточной Пруссией