Первые часы были посвящены или, так сказать, употреблены мною и Обернэ на то, чтобы вновь освоиться друг с другом. Всем известно, как быстро идет развитие после отроческих лет, и мы действительно сильно изменились оба. В сравнении с Анри, вытянувшимся точно молодой дубок, я был довольно мал ростом. Но, будучи наполовину испанцем со стороны матери, я обогатился недавно очень черной бородкой, которая, утверждал мой друг, придавала мне рыцарский вид. Что же касается его, то в 25 лет у него был еще совсем гладкий подбородок. Тем не менее, развитие его форм, его волосы, некогда желтые как колосья, а теперь позолоченные красноватым отливом, его манера говорить, в прошлое время нерешительная и боязливая, а теперь отрывистая и решительная, его откровенное, открытое обращение, его горделивая осанка; наконец, его богатырская сила, скорее приобретенная упражнением, чем природная — все это делало из него совершенно нового для меня человека, но не менее симпатичного, чем давнишний товарищ по ученью. Он был старше меня, как физически, так и нравственно. В итоге это был довольно красивый малый, настоящий горный швейцарец, кроткий и сильный, полный спокойной, непрестанной энергии. В нем не изменилась только одна, крайне характерная черта — его белоснежная кожа и поразительно свежее лицо, позавидовать которому могла бы любая женщина.
Анри Обернэ приобрел большую ученость во многих отношениях, но в ту минуту его главной страстью была ботаника. Его спутник — химик, физик, геолог, астроном и еще не знаю кто, был в отлучке, когда я явился, и должен был вернуться только вечером. Имя этого человека не было мне неизвестно, я часто слышал его от моих родных, его звали г. де-Вальведр.
Первое, о чем люди спрашивают друг у друга после продолжительной разлуки, это — довольны ли они своей судьбой? Обернэ был, по-видимому, в восторге от своей судьбы. Он весь ушел в науку, а эта страсть, когда она искренна и бескорыстна, никогда не влечет за собой разочарований. Вечно прекрасный идеал имеет то преимущество, что остается вечно таинственным и никогда не утоляет зарождаемых им святых желаний.
Я был менее спокоен. Изучение литературы, которое, в сущности, есть изучение людей, вещь тяжелая, если даже не ужасная. Я уже много читал, и, хотя не имел еще никакого жизненного опыта, я страдал уже немного тем, что называли тогда болезнью века — скукой, сомнением, гордыней. Как она уже далека от нас, эта болезнь романтизма. Над ней насмехались, тогдашние отцы семейства сильно на нее жаловались, но теперешним следовало бы, пожалуй, пожалеть о ней. Быть может, она была лучше, чем последовавшая за ней реакция — эта жажда денег, удовольствий без идеала и честолюбий без узды, которая, кажется мне, не очень-то благородно характеризирует здоровье века.
Однако же, я не поделился с Обернэ своими тайными страданиями. Я только дал ему понять, что мне немного обидно жить в такое время, когда нельзя совершать великих дел. Это происходило в первые годы царствования Луи-Филиппа. В памяти были еще свежи эпохи Империи. Мы были воспитаны в общем негодовании, в ненависти к ретроградным идеям последнего Бурбона. В 1830 году все мечтали о великом прогрессе, а теперь, под торжествующим влиянием буржуазии, никакого прогресса не чувствовалось. Все, несомненно, ошибались: прогресс совершается сам по себе, почти во все эпохи истории, и действительно ретроградными эпохами можно назвать только те из них, которые больше закрывают, нежели открывают вход прогрессу. Но бывают и такие эпохи, когда между порывом и препятствием устанавливается некоторое равновесие. Это фазисы выжидательные, когда молодежь страдает, но все же не умирает, раз она может сказать, что страдает.
Обернэ не совсем хорошо понял мою критику нашего века (люди всегда называют веком то мгновение, когда они живут). Что же касается его, то он жил в вечности, потому что имел дело с законами природы. Мои жалобы удивили его, и он спросил меня, разве настоящая цель для человека не есть учиться и любить то, что всегда велико и чего никакое общественное положение не может ни уменьшить, ни сделать недостижимым, а именно изучение мировых законов. Мы немного поспорили на этот счет. Я вздумал доказывать ему, что бывают, действительно, иные общественные условия, когда даже науке ставятся преграды суеверием, лицемерием или, что еще хуже, равнодушием подданных и правительства. Он пожал слегка плечами.
— Эти преграды, — сказал он, — лишь переходные случаи в человеческой жизни. Вечность не обращает на них никакого внимания, а следовательно, и наука о вечных законах.
— Но мы, жизнь которых так коротка, разве мы можем помириться с этим до такой степени? Если бы тебе представили сейчас доказательство, что твои труды будут зарыты и уничтожены, или, по крайней мере, не будут иметь ни малейшего влияния на твоих современников, разве ты стал бы продолжать трудиться с тем же жаром?
— Всенепременно! — вскричал он. — Наука сама по себе настолько прекрасная любовница, что ее можно любить без всякой другой выгоды, кроме чести и восторга обладать ею.
Моей гордости была несколько неприятна восторженная отвага моего друга. Я не то чтобы усомнился в его искренности, но готов был заподозрить, что он заблуждается, увлекается как новичок. Но я ему этого не сказал, не желая возобновлять нашу дружбу спором. К тому же, я был очень утомлен. Я не дождался возвращения с прогулки его ученого спутника и отложил на следующий день честь быть ему представленным.
Но назавтра я узнал, что г-н де-Вальведр, уже несколько дней перед этим приготовлявшийся к одной большой экскурсии на ледники и морены Розовой горы, назначенной еще накануне на послезавтра, видя, что все готово и погода стоит весьма благоприятная, захотел воспользоваться одной из тех редких эпох в году, когда горные вершины ясны и спокойны. А потому он отправился в путь в полночь, и Обернэ провожал его до первого привала. Друг мой должен быть вернуться к полудню, и меня попросили от его имени подождать его и не рисковать исследовать пропасти одному, потому что все местные проводники были уведены г-ном де-Вальведром. Из внимания к моей усталости меня не будили, чтобы рассказать мне о происходящем, а я так крепко спал, что меня нимало не потревожил шум уезжавшей экспедиции, настоящего каравана с мулами и багажами.
Согласно желанию Обернэ я остался ждать его в гостинице Амбруаза. Так звали нашего хозяина, отличного человека, очень умного и величественно тучного. Из разговора с ним я узнал, что заведение его сильно украсилось благодаря щедрости и заботам г. де-Вальведра, пристрастившегося к этой местности. Так как его собственная резиденция находилась не очень далеко отсюда, то он часто бывал здесь и принял все меры к тому, чтобы у него всегда имелась тут удобная временная квартира. Он поступил так щедро, что Амбруаз считал себя настолько же его должником, насколько и слугой. Но ученый, который, заключил я, был премилым оригиналом, потребовал от горца, чтобы тот превратил свой дом в летнюю гостиницу для тех любителей природы, которые проникнут в эти малоизвестные места, и чтобы он даже хорошенько служил всем желающим предпринять исследование горы. С одним лишь условием: они должны были вносить свои наблюдения в особую шнуровую книгу, которую мне и показали, причем я сознался, что не способен обогатить ее. Тем не менее, Амбруаз был ко мне весьма внимателен. Я был другом Обернэ, значит, не мог не быть хоть немножко ученым, а Амбруаз был убежден, что сделается и сам ученым, если уже не сделался им, давая так часто приют выдающимся людям.
Я начал день с того, что написал моим родным, а потом спустился завтракать в общую столовую, где очутился с глазу на глаз с каким-то незнакомцем лет 35-ти, довольно красивым, в котором я с первого же взгляда признал еврея. Мне показалось, что человек этот занимает среднее место между тем крайним изяществом и отталкивающей вульгарностью, которые характеризуют в евреях две резко отличные расы или два типа. Этот принадлежал к среднему или к смешанному типу. Он говорил довольно чисто по-французски с неприятным немецким акцентом и проявлял по очереди то живой, то тяжеловесный ум. Сначала он показался мне антипатичным. А потом, мало-помалу я стал находить его довольно забавным. Оригинальность его заключалась в том, что он отличался физической ленью и необычайно деятельным мышлением. Вялый и жирный, он заставлял служить себе, точно принцу. Любопытный и сплетник, он справлялся решительно обо всем и не давал прекратиться разговору ни на минуту.
Так как с первого же момента он сделал мне честь быть со мной весьма сообщительным, то я скоро узнал, что зовут его Мозервальдом, что он настолько богат, что может отдохнуть от дел и путешествует теперь ради удовольствия. Он приехал из Венеции, где больше интересовался хорошенькими женщинами и изящными искусствами, чем своими делами, а теперь он едет в Шамуни. Он хотел видеть Монблан и проезжал через Розовую гору, о которой он желал составить себе понятие. Я спросил его, хочется ли ему взобраться на нее.
— Вот уж нет! — отвечал он. — Это слишком опасно и, спрашивается, на что там смотреть? Глыбы льду на глыбах льда! Никто еще не достигал вершины этой горы, и совсем неизвестно, вернется ли в целости и невредимости ушедший сегодня ночью караван. Впрочем, мне до него весьма мало дела. Приехал я вчера вечером в 10 часов и только что заснул, как меня разбудили все толстые здешние башмаки, подкованные железом, которые все поднимались да спускались по деревянным лестницам этого карточного домика. Все животные мироздания мычали, ржали, ругались на местном наречии или орали под окном. А потом, когда я уже думал, что все кончено, они вернулись за каким-то позабытым инструментом, барометром или телеграфом, что-то в этом роде! Будь у меня в распоряжении виселица, я послал бы ее этому г. де-Вальведру, черт его побери! Знакомы вы с ним?