— Да, — отвечал мой любезный доктор, садясь подле меня и принимая от меня сигару, — это, действительно, идея, и я весь готов помочь вам осуществить ее. Я не считаю себя выше кого бы то ни было. Но предположим, что умом я очень силен, а философией очень слаб, и что во мне таится большое горе или большое сомнение. Ваше красноречие, изощренное на материях чувства и энтузиазма, должно исцелить меня, расстроив меня или вернув мне веру. Итак, импровизируйте!

— О, потише! — вскричал я. — Я не могу импровизировать, ни на что не отвечая, а вы мне ничего не говорите. Одного предположения недостаточно, я не умею экзальтироваться без всякого повода. Доверьте мне свои огорчения, опишите какую-нибудь драму, а если у вас нет вовсе драмы в жизни, придумайте ее!

Он весело расхохотался на мою фантазию, а между тем, посреди его веселости, мне показалось, что по его прекрасному челу промелькнуло облачко, точно я открыл неосторожно тайную рану. Я не ошибался, он перестал смеяться и сказал мне мягко:

— Знаете что, не будем играть в эту игру или станем играть в нее серьезно. В мои годы в жизни каждого человека имеется своя драма. Моя заключается в следующем: я сильно любил одну женщину, и эта женщина умерла. Что же, найдутся у вас снова идеи, чтобы утешить меня?

Меня так поразила простота его сообщения, что всякое желание остроумничать у меня пропало.

— Простите, пожалуйста, мою неловкость, — сказал я ему. — Мне следовало подумать, что вы не такой ребенок, как я, и что, во всяком случае, этот сюжет разговора не даст мне никакого преимущества над вами. Когда мы с вами расстанемся, я, по всем вероятиям, придумаю какую-нибудь эффектную тираду в стихах или в прозе, чтобы ответить вам или утешить вас. Но здесь, в присутствии вашего лица, невольно внушающего симпатию и речи, внушающей уважение, я чувствую себя до такой степени мальчиком, что не позволю себе даже жалеть вас, так твердо я уверен, что обладаю гораздо меньшими мудростью и мужеством, чем вы сами.

Ответ мой растрогал его. Он протянул мне руку, говоря мне, что я скромный и славный малый, и что я говорил с ним, как подобает мужчине, а это еще лучше, чем говорить, как подобает поэту.

— Не подумайте, однако, — сказал он, великодушно подавив свою меланхолию, — чтобы я пренебрегал поэтами и поэзией. В моих глазах артисты были всегда одинаково серьезны и полезны, как и ученые, т. е., когда они в самом деле были артистами, а какой-нибудь великий ум, который был бы в одно и то же время и ученым и артистом, показался бы мне самым благородным представителем прекрасного и истинного в человечестве.

— Ах, — продолжал я, — раз вы соглашаетесь разговаривать со мной, вы должны позволить мне возражать вам. Конечно, само собой разумеется, заранее правым будете вы, но позвольте мне изложить вам свою мысль.

— Да, да, прошу вас. Быть может, не прав именно я. Молодость — большой судья в этих делах. Говорите…

Я заговорил свободно и убежденно. Я не стану приводить здесь свои слова, которых я даже и не помню, но которые читатель представит себе без труда, припомнив теорию искусства ради искусства, бывшую в такой моде в ту эпоху. Ответ моего собеседника, сохранившийся в моей памяти, достаточно, впрочем, пояснит, в чем состояла моя речь.

— Вы защищаете свою веру с жаром и талантом, — сказал он мне. — Но я жалею, видя, как избранные умы добровольно поддаются понятию, которое есть не что иное, как ошибка, пагубная для прогресса человеческих знаний. Наши отцы понимали это иначе — они развивали одновременно все свойства ума, все проявления прекрасного и истинного. Говорят, что наука до такой степени расширилась, что в настоящее время едва хватает целой человеческой жизни для какой бы то ни было одной специальности. Я совсем не убежден, чтобы это было верно. Сколько времени теряют люди на споры и на интриги с целью составить себе имя, не говоря уже о тех, кто теряет три четверти своей жизни в праздности! Это потому, что общественная жизнь стала очень сложной. Одни тратят свою жизнь на пробивание себе дороги, а другие ничего не хотят предпринимать, боясь утомиться. Кроме того, человеческий ум стал вдаваться в такие чрезмерные тонкости, что, под предлогом умственного анализа и внутреннего созерцания, могучая и несчастная раса поэтов растрачивается на что-то неопределенное и пустое, не стараясь искать себе ясности, света и жизни в высоком зрелище мира! Позвольте, — прибавил он с кроткой и убедительной живостью, видя, что я готов перебить его, — я знаю, что вы мне хотите сказать. Поэт и живописец претендуют на привилегии звания любителей природы. Они воображают, что обладают ею исключительно, потому что для передачи ее у них имеются формы, краски и живое или глубокое чувство. Я этого не отрицаю и восхищаюсь их передачей, когда она удачна, но я утверждаю, что самые ловкие, самые удачные, прочные и вдохновенные — это те, кто не довольствуется внешним видом, но пытается добраться до сущности прекрасного в глубине тайников, откуда идут чудеса мироздания. Не говорите мне, что изучение естественных законов и исследование основных причин холодят сердце и задерживают полет мысли — я вам не поверю, потому что стоит хоть немного приглядеться к невыразимому источнику вечных феноменов, я говорю о логике и величии Господа Бога, чтобы повергнуться в восторг перед его созданием. Вы же желаете принимать в расчёт лишь один из результатов этой высшей логики — прекрасное, бьющее в глаза. Но, сами того не зная, вы бываете учеными, если у вас хорошее зрение, ибо прекрасное не существовало бы без мудрости и изобретательности основ. Только вы — ученые несовершенные и систематичные, умышленно закрывающие перед собой двери храма, тогда как именно религиозные умы стараются пробраться в его святилища и изучают его божественные иероглифы. Неужели вы думаете, что этот дуб, великолепные ветви которого располагают вас к мечтательности, потерял бы в вашем уме, если бы вы рассмотрели вырастивший его слабый зародыш и если бы вы изучили законы его развития в недрах благоприятных условий, подготовленных ему всемирным Провидением? Неужели вы думаете, что вот этот мягкий, свежий и бархатистый мох под нашими ногами перестал бы нравиться вам с того дня, как вы рассмотрели бы в лупу удивительную законченность его устройства и хитрые странности его оплодотворения? Но это еще не все: тьма предметов, кажущихся вам незначительными, неподходящими или неудобными в пейзаже, заинтересовали бы ваш ум и даже ваше зрение, если бы вы могли прочесть в них историю земли, начертанную глубоко врезавшимися и неизгладимыми буквами. Лирик вообще отворачивается от этих мыслей, которые завели бы его высоко и далеко; он желает, чтобы звучали лишь известные струны, и прежде всего струны его личности. Но взгляните на тех, кто истинно велик! Они прикасаются ко всему, они допрашивают даже недра утесов. Они были бы еще более велики, не будь общественного предрассудка и общего невежества, отталкивающих от себя все, по их мнению, чересчур отвлеченное, т. е. все не льстящее ни страстям, ни инстинктам. А все потому, что понятия извращены, как я уже вам сказал, и что люди ума делают разные различия, составляют лагери и секты в погоне за истиной, и таким образом прекрасное для одних — не прекрасное для других. Печальный результат преувеличенного стремления к специальностям! Удивительное предопределение судьбы, не позволяющее видеть, что мироздание, источник всякого света и очаг энтузиазма, может открывать не только одну из своих сторон своему привилегированному зрителю, человеку, единственному из живых существ этого мира, получившему дар видеть вверх и вниз, то есть заменять вычислением и рассуждением недостающие ему органы. Как, мы разбили сапфирный свод эмпирея и почерпнули там понятие о бесконечности и о существовании бесчисленных миров; мы пробили кору земного шара и открыли там сокровенные начала всей жизни на его поверхности, и вдруг поэты скажут нам: «вы закоренелые педанты, цифирники! Вы ничего не видите, вы не наслаждаетесь ничем из того, что вас окружает!» Это совершенно то же самое, как если бы они, слушая нас говорящими на иностранном языке, понятном нам, но непонятном им, вздумали бы претендовать, что лучше нас чувствуют его красоту, под тем предлогом, что смысл слов мешает нам ощущать гармонию языка.

Мой новый друг говорил с необыкновенной прелестью, его голос и произношение были так хороши, ударение так мягко, взгляд его был до того полон убедительности, а улыбка доброты, что я позволял школить себя, не возмущаясь. Меня смягчал и как бы подчинял своему влиянию этот редкий ум, одаренный такой обаятельной внешностью. Был ли это простой сельский доктор или, скорее, какой-нибудь знаменитый деятель, вкушающий прелести одиночества инкогнито?

Он выказывал так мало любопытства по адресу моей личности, что я счел нужным подражать его скромности. Он только спросил меня, спускаюсь ли я с горы или рассчитываю снова на нее подняться. У меня не было никакого определенного плана до 15 июля, а у нас было всего 10-ое. Меня весьма соблазняла мысль принять его предложение отправиться обедать с ним в то же самое местечко, куда он направлялся и где собирался переночевать. Но потом я подумал, что было бы неосторожно показаться на этой дороге, ведущей в Вальведр, по которой я рассчитывал пройти так, чтобы нигде не было произнесено мое имя. Я отговорился, ссылаясь на проект экскурсии в прямо противоположную сторону, но, желая воспользоваться еще несколько минут его обществом, я проводил его с милю по направлению его ночлега. Таким образом, мы еще поговорили о занимавшем нас сюжете, и мне пришлось сознаться, что его рассуждения имели большое значение и силу в его устах. Но я попросил его сознаться, в свою очередь, что немногие умы были достаточно обширны для того, чтобы обнять все стороны понятия о прекрасном в природе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: