Раз ночью, в бедной хижине, где меня приютили, мне случилось присутствовать при раздирающей душу жизненной сцене, на которую я заставил себя смотреть с хладнокровием, собираясь потом передать ее в литературной форме. Здесь умирал в конвульсиях ребенок. Отец и мать, не умея помочь ему и убежденные, что он умрет, смотрели сухими, угрюмыми глазами на то, как он бился на соломе. Немое отчаяние женщины выражалось поразительно прекрасно. Это безобразное существо с зобом полукретинки казалось прекрасным, одушевленное инстинктом матери. Мрачный и религиозный отец безнадежно молился. Сидя на моей нищенской постели, я смотрел на них, и моя бесплодная жалость не находила ничего другого, кроме слов и сравнений! Я досадовал на себя самого и подумал, что в эту минуту было бы лучше очутиться самым скромным деревенским доктором, чем самым великим поэтом.
Когда рассвело, я проснулся и только тогда заметил, что усталость сразила меня. Я приподнялся, думая, что увижу ребенка мертвым и мать его простертую ниц. Но я увидал мать сидящей, держа на коленях своего улыбающегося ребенка. Около них находился человек в шерстяной куртке и кожаных штиблетах, и по его белым рукам и раскрытому дорожному ящику инструментов было видно, что это странствующий торговец или контрабандист. Он дал ребенку второй прием какого-то успокоительного лекарства, передал нужные предписания родителям на их диалекте, малопонятном для меня, и ушел, отказавшись от предложенных ему денег. Когда он вышел, хозяева заметили, что вместо того, чтобы взять у них деньги, он сам положил их нарочно в деревянную чашку очага.
Значит, он пришел во время моего сна. Провидение послало на помощь в эту пустыню этого доброго человека, посланника надежды и жизни, скромного сельского доктора, антитезу поэта.
Это был подходящий сюжет. Я принялся сочинять стихи, спускаясь с горы, прибавив предварительно кое-что от себя к дару доктора, но скоро я забыл обо всем, любуясь грандиозным портиком, через который я проходил. Через полчаса ходьбы я оставил позади себя ледники и грозные вершины. Я вступал в долину Роны, на которую я смотрел все еще с головокружительной высоты, и которая открывалась под моими ногами, точно зеленая бездна, испещренная тысячью золотых и пурпурных змей. Река и многочисленные потоки, впадающие в ее ложе, загорались ярким заревом восхода. Сквозь розоватый туман, быстро исчезавший, снежные гребни на горизонте и волшебная глубина амфитеатра казались мне еще более далекими. На каждом шагу из этой глубины передо мной выступали крутые гребни, увенчанные живописными скалами или зеленью, которую золотило восходящее солнце, а между этими вершинами, постепенно понижавшимися, показывались другие бездны лугов и лесов. Каждый из этих уголков составлял из себя великолепный пейзаж, стоило только остановить на нем свой взгляд и мысль. Но если смотреть вокруг себя, вдаль и вниз, то чудесный пейзаж превращался лишь в маленькую случайность, затерянную в безбрежности всей картины, в подробность, как бы в грань крупного бриллианта.
Перед этими горными бассейнами художник и поэт чувствуют себя подобными пьяным людям, которым вздумали бы предложить владычество мира. Они не знают, какое бы выбрать им маленькое убежище, чтобы укрыться в него и предохранить себя от головокружения. Глазу хочется остановиться на какой-нибудь одной точке отправления, чтобы сосчитать свои богатства, а они кажутся бесчисленными, ибо по мере того как спускаешься по извилинам различных направлений, все картины меняют вид и представляют новые краски, новые формы.
Солнце поднималось высоко на небе, жара все более и более проникала в глубокие долины. Так как с высокого Симплона мне не дули более в спину ледяные, острые ветры, то я остановился, чтобы полюбоваться открывавшимся передо мной общим зрелищем. Я уселся на мхе одинокого утеса и принялся есть ломоть простого хлеба, купленного мною в хижине. А потом, так как тень от высоких сосен тянулась на меня сбоку, а колокольчики невидимых в зелени стад убаюкивали меня, я немного заснул.
Пробуждение было очаровательно. Было 8 часов утра. Солнце проникло в самые таинственные закоулки, и вокруг меня все было так прекрасно, дико, грациозно и первобытно, что я пришел в восторг. В эту минуту я думал о г-же де-Вальведр, как об идеале красоты, к которому стремились все мои восторги, и я вспоминал ее воздушные формы, обманчивые ласки, загадочную улыбку. Я первый раз находился в положении, удобном для сосредоточенности с тех пор, как был любим красивой женщиной, и если я и не почерпал в этой мысли сладкого и глубокого волнения истинного счастья, по крайней мере, я находил в ней все упоения и весь чад удовлетворенного тщеславия.
Это была подходящая минута для поэзии, и в мечтах своих я был поэтом. При взгляде на окружавшую меня природу меня охватывали такие головокружения и биения сердца, каких я никогда не испытывал. До сей поры я размышлял о красоте виденного уже потом, вдоволь насладившись предварительно зрелищем. Теперь мне казалось, что обе эти умственные операции совершаются во мне одновременно, что я заодно и чувствую и описываю. Выражение зрелища как бы смешивалось с солнечным светом, а самое зрелище было как бы уже написанной поэмой. Меня охватил лихорадочный трепет, припадок бесконечной гордости.
— Да, да! — вскричал я про себя (и бессознательно я говорил вслух). — Я спасен, я счастлив, отныне я художник!
Мне редко случалось предаваться этим монологам, этим настоящим припадкам бреда, а хотя за последние дни я и привык читать вслух свои стихи под шум водопадов, эхо моего голоса и моей прозы в этом мирном месте испугало меня. Я инстинктивно оглянулся, точно совершил что-то преступное, и мною овладел настоящий стыд, когда я заметил, что я не один. В трех шагах от меня, нагнувшись вниз со скалы, какой-то мужчина черпал воду в кожаную чашку из родниковой струи, и это оказался тот самый человек, который за два часа перед тем спас больного ребенка на моих глазах в хижине и подал милостыню моим хозяевам.
Несмотря на его альпийский костюм, более похожий на костюм горца, чем на костюм туриста, изящество его фигуры и его лица поразило меня. Кроме того, он был замечательно красив, отлично сложен и казался не старше 30 лет. Он снял свою шляпу, и я разглядел его черты, которые едва мог заметить в хижине. Его черные, густые и короткие волосы обрамляли белый, высокий лоб замечательной ясности. Красиво разрезанные глаза смотрели мягко и проницательно. Нос был тонкий, и выражение его ноздрей сливалось с выражением губ в полуулыбке спокойно-благодушной и изящно-игривой. Его средний рост и широкая грудь говорили о физической силе, а в то же время несколько сутуловатые плечи изобличали человека, много занимающегося дома и привыкшего размышлять.
Я забывал, рассматривая и немного разбирая его, о легком смущении, овладевшем мной при его виде, и поклонился ему с симпатией. Он радушно возвратил мне поклон и протянул мне полную чашку воды, которую собирался поднести к губам, говоря, что вода эта так вкусна, что ее стоит предложить как лакомство.
Я принял, уступая невольному влечению обменяться с ним несколькими словами. Но по тому, как он на меня смотрел, я почувствовал, что я для него предмет любопытства или заботы. Я вспомнил, какое у меня вырвалось странное восклицание в его присутствии, и спросил себя, уж не принимает ли он меня за сумасшедшего. Я не мог удержаться от смеха и сказал ему, чтобы успокоить его, ограждая в то же время мое самолюбие:
— Признайтесь, доктор, что вы предписываете мне эту чистую воду, точно лекарство, или делаете опыт с ней, чтобы убедиться, что я не страдаю водобоязнью. Но успокойтесь, вам не придется лечить меня. Я в полном рассудке. Я просто бедный бродячий актер, и вы застали меня в ту минуту, когда я читал отрывок из роли.
— В самом деле? — сказал он с сомнением. — А между тем, вы вовсе не похожи на актера!
— Так же, как и вы вовсе не похожи на сельского доктора. А между тем, вы последователь науки, подобно тому, как я последователь искусства. Что вы об этом скажете?
— Пусть так! — отвечал он. — Я не принимал вас ни за натуралиста, ни за живописца, но, по словам обитателей хижины, я принял вас за поэта.
— Что такое могли они сказать вам обо мне?
— Что вы декламируете вслух в горах. Вот эти добрые люди и сочли вас за сумасшедшего.
— И они послали вас ко мне на помощь, или вы сами пустились на поиски за мной из милосердия?
— Нет! — сказал он, смеясь. — Я не принадлежу к тем докторам, которые бегают за пациентами и требуют их кошелек или жизнь где-нибудь в лесу. Я шел, не торопясь, в местечко Б., преспокойно разгуливая, мне захотелось пить, и сюда меня привлек ропот ключа. Вы декламировали и импровизировали. Я вам помешал…
— Вовсе нет! — вскричал я. — Вы собирались выкурить сигару и, если вы позволите, я тоже выкурю сигару с вами. Знаете ли вы, доктор, что мне очень приятно спокойно встретиться и поболтать с вами минутку?
— Как, вы меня не знаете?
— Так же, как и вы не знаете меня. Но вы представляете для меня импровизированного героя маленькой поэмы, сложившейся в моем актерском мозгу. Так себе, фантазия, шутка, положим, две сцены для описания контраста, представляемого вами и мной, этими двумя различными типами. Первая сцена вся в вашу пользу. Ребенок умирал, а я, засыпая, жалел мать. Вы же ее утешали и к моему пробуждению спасли ребенка! Обстановка была проста и трогательна, и на вашей стороне была лучшая роль. Тем не менее, во второй сцене мне хотелось бы восстановить и честь артиста: вы же понимаете, что нельзя отречься от своей профессиональной гордости. Но что бы мне такое придумать, чтобы оказаться умнее и рассудительнее вас? Решительно не могу ничего придумать, ибо лично мне вы кажетесь во всех отношениях выше меня… Мне нужно бы, чтобы вам хватило скромности помочь мне доказать, что артист есть доктор души, точно так же, как ученый есть врач тела.