— Неужели она до такой степени обворожительна?
— А! — вскричал он, хлопнув кулаком по металлической лядунке, в которой лежали собранные им растения, и которая только что служила ему подушкой. — Я вижу, что ты заразился дурными идеями этого еврея. — Ладно, раз ты вывел меня из себя, то я скажу тебе всю правду. Я не уважаю ту женщину, о которой идет речь… Что же, будешь ты еще считать меня способным любить ее?
— Ну, знаешь… Иногда это лишний повод к любви. Любовь такое причудливое чувство!
— Да, дурная любовь, или любовь современных романов и пьес. Но дурная любовь зарождается только в нездоровых душах, а моя душа, слава Богу, чиста. Разве твоя душа уже испорчена, что ты допускаешь такую постыдную случайность?
— Я не знаю, чиста ли моя душа так же, как твоя, мой милый Анри, но за что я тебе ручаюсь, так это за ее девственность.
— Если так, то не допускай, чтобы ее заранее портили и ослабляли превратные идеи. Не допускай убедить себя, что артист и поэт предназначены в жертву страстям, и что им позволительнее чем кому бы то ни было другому, стремиться к мнимой широкой жизни, лишенной всяких нравственных помех. Не признавайся никогда самому себе, даже если оно именно так, что ты можешь поддаться недостойному тебя чувству!..
— Нет, знаешь, еще немного, и ты заставишь меня бояться самого себя! Ты открываешь мне глаза на такие опасности, о которых я вовсе и не думал. И, право, я готов думать, что я сам-то и влюблен, хотя и не знаю ее, эту пресловутую г-жу де-Вальведр.
— Пресловутую! Разве я называл ее пресловутой? — продолжал Обернэ, смеясь с некоторым пренебрежением. — Нет, молве нечего ею заниматься, ни с хорошей, ни с дурной стороны! Знай, что похождения, приписываемые ей в Женеве, по словам Мозервальда (а я думаю, что ей ровно ничего не приписывают), существуют в одном лишь воображении этого тщеславного израильтянина. Г-жа де-Вальведр живет очень уединенно в деревне со своими двумя золовками и двумя детьми.
— Да, я вижу, что сведения Мозервальда неточны. Он говорил мне, что там четверо детей и одна золовка. Но знаешь ли ты, что ты сильно противоречишь самому себе, когда говоришь об этой женщине. Она безупречна, и, тем не менее, ты ее не уважаешь!
— В поведении ее нет ровно ничего предосудительного. А не уважаю я ее характер, или, если хочешь, склад ее ума.
— А что, она умна?
— Я лично не нахожу этого, но она имеет репутацию умной женщины.
— Что, она совсем молоденькая?
— Нет. Она вышла замуж 20-ти лет, вот уже почти 10 лет назад. Ей, должно быть, около тридцати.
— Да, не так уж молода, правда! А муж ее?
— Ему уже 40 лет, но он моложе ее, потому что он быстр и силен как дикарь, тогда как она ленива и расслаблена, точно креолка.
— Она и есть креолка.
— Нет, она дочь испанки и шведа. Ее отец был консулом в Аликанте, где и женился.
— Какое странное смешение рас! Должно быть, получился странный тип, а?
— Чрезвычайно удачный в смысле физической красоты.
— А нравственной?
— Ну, нравственной, по-моему, меньше… Душа ее лишена всякой энергии, ум без всякой ширины, характер неровный, раздражительный и вялый. Ни одной серьезной способности и глупейшее презрение ко всему ей непонятному.
— Даже к ботанике?
— К ботанике еще больше, чем ко всему остальному.
— В таком случае я теперь спокоен на твой счет. Ты не любишь и никогда не полюбишь эту женщину!
— Вот за это я тебе ручаюсь, — сказал весело мой друг, снова застегивая свою котомку и перекидывая жестянку через плечо. — Цветам позволительно не любить женщин, но женщины, не любящие цветов, просто чудовища!
Я совершенно не в состоянии сказать, отчего и почему этот разговор, прерванный и снова возобновленный несколько раз в продолжение того дня, и всегда без малейшей преднамеренности с обеих сторон, зародил во мне какое-то смятение и как бы предрасположение к тем несчастиям, от которых Обернэ хотел оградить меня. Казалось, что на него снизошло внезапное провидение, и что он читал книгу моей судьбы. Между тем, я не был ни пассивным по характеру, ни вялым по уму, но я сильно верил в предопределение. В то время это была мода, а верить в предопределение — это значит создавать его в нас самих.
— Кто же завладеет мною? — спрашивал я себя, с трудом засыпая около полночи, тогда как Обернэ, улегшийся спать в 6 часов вечера, снова вставал, собираясь заняться теми научными наблюдениями, программу которых начертал ему его друг. Отчего это Анри так тревожился за меня? Его глаз, привыкший читать в облаках, не разглядел ли там, далеко за горизонтом, угрожающие мне бури? Кого-то я буду любить? Я не знаю ни одной женщины, о которой бы я много думал, за исключением разве двух или трех великих певиц или драматических актрис, с которыми я никогда не говорил, и с которыми, вероятно, никогда и не придется говорить. У меня была если не самая спокойная, то, конечно, самая чистая жизнь. Я чувствовал в себе присутствие любовных сил и сумел сохранить их всецело для идеального предмета, до сей поры еще мне не встречавшегося.
Во сне я грезил о женщине, которой никогда не видал, которой, по-видимому, и не должен был никогда видеть, о г-же де-Вальведр. Я страстно любил ее уже не знаю сколько лет подряд, пригрезившихся мне менее чем в течение одного часа. Потом я проснулся, удивленный и утомленный этой долгой драмой, ни одной подробности которой я теперь не мог припомнить.
Я отогнал от себя этот призрак и вновь заснул на левом боку. Но спал я тревожно, мне приснился еврей Мозервальд и так жестоко оскорбил меня, что я дал ему пощечину. Я опять проснулся, бормоча какие-то смутные, совершенно бессвязные слова, лишенные всякого смысла. Заснув в третий раз, я снова увидал то же лицо, дружески-насмешливое, под видом фантастичной, страшно жирной птицы, тяжело поднимавшейся с земли, и которую я, тем не менее, никак не мог догнать. Она садилась на самые высокие скалы, те рушились под ее тяжестью, и она, смеясь, окружала меня градом камней и льдин. Все те метафоры, которыми угостил меня Обернэ, принимали осязательный облик, и я заснул спокойно только тогда, когда истощил весь запас этих странных фантазий.
Когда я встал, то узнал, что Обернэ, бывший на ногах до самой зари, снова улегся часа на два. Он обладал удивительной способностью прерывать и возобновлять свой сон, подобно всякому другому занятию, зависящему от его воли. Я спросил о Мозервальде, он уехал на рассвете.
Я дождался пробуждения Анри и, после умеренного завтрака, мы отправились с ним на прекрасную прогулку, которая заняла добрую часть дня, и во время которой не говорилось больше ни о Вальведрах, ни об еврее, ни обо мне самом. Мы всецело были поглощены окружавшей нас чудесной природой. Я наслаждался ею, как ослепленный художник, не старающийся еще отдать себе отчета в том впечатлении, которое производят на его душу новые для нее, величественные зрелища, и весь охваченный ощущением, не имеет времени ни смаковать, ни резюмировать. Свыкшийся с красотами гор и занятый осмотром тайн растительности, Обернэ был менее упоен, чем я, и более счастлив. Он не метался лихорадочно и не кричал, тогда как я сходил с ума от головокружительных восторгов.
Около трех часов пополудни, на его предложение взобраться еще на вышку грозных утесов, чтобы поискать какую-то необычайной редкости крошечную каменоломную травку, я признался ему, что страшно устал и умираю от голода, жара и жажды.
— В сущности, оно и должно так быть, — отвечал он. — Я просто эгоист, я забыл, что все требует выучки, и что тебе не сделаться здесь хорошим ходоком раньше восьми или десяти дней прогрессивного утомления. Позволь мне сходить за моей травкой — и без того уже поздно ее искать теперь по озеру, и я боюсь, что если я отложу до завтра, то найду уже растение осыпавшимся. А сегодня вечером я, может быть, найду еще несколько открытых чашечек. К обеду я буду в деревне. Ты же иди вот по этой тропинке. Она приведет тебя без опасности и утомления, самое большое в 10 минут, к одной хижине, скрытой вон за той большой противоположной скалой. Там ты напьешься вдоволь молока. Потом ты спустишься в долину и дойдешь таким образом до дома, бродя вдоль потока. Дорога хорошая, и ты будешь все время в тени.
Мы расстались, я напился и отдохнул четверть часа в указанной хижине, а потом стал спускаться в долину. Тропинка была очень ровная в сравнении с теми, по которым меня водил раньше Обернэ, но до того узкая, что, когда я встречался со стадами, тянувшимися вереницами мимо меня, мне приходилось уступать им дорогу и карабкаться на более или менее доступную крутизну, чтобы не быть сброшенным в глубокую отвесную пропасть, шедшую по другой стороне тропинки.
Мне удалось укрыться, но когда я находился в особенно узком ущелье, я услыхал за собой равномерное позвякивание бубенчиков. Проходила вереница нагруженных мулов, которым я сейчас же дал дорогу, для чего выбрал один утес, приходившийся вровень с головами этих невозмутимых животных, и уселся на нем в ожидании их. Вид, открывавшийся оттуда, был великолепен, но скоро этот приближавшийся маленький караван поглотил все мое внимание.
Впереди шел мул, довольно живописно оседланный по-итальянски. Его вел под уздцы пеший проводник, а сидела на нем женщина, закутанная в легкий белый бурнус. За этой группой шла другая группа, приблизительно такая же, т. е. проводник, мул, и на муле вторая женщина, выше или стройнее первой, в большой соломенной шляпке и серой амазонке. Третий проводник вел третьего мула с третьей женщиной, походившей на горничную, а за ними следовали еще два мула с багажом и четвертый проводник, замыкавший шествие с пешим слугой. Я вполне успел рассмотреть этот персонал, медленно спускавшийся ко мне. Я отлично мог различать все лица, за исключением лица дамы в бурнусе, капюшон которого был поднят и открывал только одни черные, странные и довольно страшные глаза. Глаза эти уставились на меня в ту минуту, когда путешественница очутилась подле меня, и она внезапно остановила своего мула, дернув за повод так, что проводник споткнулся и легко мог скатиться в пропасть. Она, казалось, не обратила на это ни малейшего внимания и, обращаясь ко мне, довольно резким голосом спросила меня, здешний ли я. Получив отрицательный ответ, она собиралась ехать дальше, когда я добавил, побуждаемый любопытством, что живу здесь уже два дня и, быть может, могу дать ей нужные сведения.