Я выразил Анри сожаление по поводу того, что меня не предупредили ночью. Я попросил бы у г. де-Вальведра позволения сопровождать его.
— Он отказал бы тебе, — отвечал он, — как он отказал и мне самому. Он сказал бы тебе, как и мне, что у тебя есть родители, и что он не имеет права подвергать твою жизнь опасности. К тому же, ты понял бы, как понял и я, что когда в подобных экспедициях человек не очень нужен, то он превращается в обузу. Это только лишний человек, которого надо устроить, кормить, смотреть за ним, пожалуй, даже лечить, и все это при таких условиях…
— Да, да, все это понятно относительно меня. Но каким же образом ты-то, ученый, не оказываешься чрезвычайно полезным твоему ученому другу?
— Я гораздо полезнее для него в деревне, откуда я могу следить почти за всеми его движениями на горе, и откуда, при первом сигнале, могу прислать ему припасов, если в них окажется недостаток и, в случае чего, помощь. Впрочем, мне придется вести целую серию сравнительных наблюдений одновременно с ним, и я дал ему честное слово все исполнить в точности.
— Я вижу, — сказал я Обернэ, — что ты чрезвычайно предан этому Вальведру, и что ты о нем самого высокого мнения. Это также мнение отца, который говорил мне, что встречал его когда-то у твоего отца в Париже, и я знаю, что имя его довольно известно в научном мире.
— Все, что я могу сказать тебе о нем, — отвечал Обернэ — так это то, что после своего отца я никого не уважаю, как его, а после отца и тебя я никого не люблю так, как его.
— После меня? Благодарю тебя, друг мой! Какое доброе слово, а я-то боялся, что недостоин его.
— Это почему? Я ведь не забыл, что в деле переписки я оказался самым ленивым. Но подобно тому, как ты понял эту мою слабость, я верил, что ты простишь мне ее. Ты достаточно знал меня для того, чтобы быть уверенным, что если, как товарищ, я недостаточно отзывчив, то, по крайней мере, я друг вполне верный.
Я был сильно тронут и почувствовал, что люблю этого молодого человека всей душой. Я простил ему то превосходство воззрений и характера, которое накануне он, по-видимому, выказал относительно меня и начал опасаться, что он и в самом деле имеет на то право.
Он прилег отдохнуть и, пока он спал, головой в тени, а ногами на солнце, я снова принялся рассматривать его с интересом, как мы рассматриваем всякого человека, который, чувствуем мы, будет иметь влияние на нашу жизнь. Не знаю почему, я принялся проводить мысленно литературно-описательную параллель между ним и евреем Мозервальдом. Это представлялось мне самой естественной антитезой: один жирный и ленивый, как упитанный едок, другой деятельный и худощавый, как ненасытный искатель. Первый желтый и лоснящийся подобно золоту, бывшему целью его жизни. Другой свежий и цветущий, как горные цветы, которые он так любил и которые, подобно ему, были обязаны жгучим ласкам солнца роскошью своих красок и чистотой их тонких тканей. Для моего воображения, в то время молодого и ликующего, это было признаком ясно определённого призвания в моем друге. Впрочем, я всегда замечал, что всякие резкие умственные стремления проявляются внешним образом в какой-нибудь физической особенности индивидуума. Иные орнитологи наделены птичьими глазами, некоторые охотники похожи манерами на преследуемую ими дичь. У простых виртуозов-музыкантов уши устроены известным образом, тогда как у композиторов форма лба указывает на их резюмирующую способность, и они как бы слышат мозгами. Крестьяне, разводящие волов, бывают медлительнее и тяжелее тех, что разводят лошадей, и родятся такими от отца к сыну. Словом, не желая пускаться в многочисленные примеры, я могу сказать, что Обернэ представлял собой живое доказательство моей системы. Впоследствии я безусловно убедился, что если его лицо, хотя и лишенное настоящей красоты, тем не менее в высшей степени симпатичное, походило на яркую розу, то его душа, хотя и лишенная инициаторского гения, обладала глубокой прелестью гармонии и как бы сладким и чудным запахом честности.
Проспав час со спокойствием солдата в походе, привыкшего извлекать пользу из всякой минуты, он почувствовал себя совсем хорошо, и мы возобновили наш разговор. Я рассказал ему о Мозервальде, моем новом знакомом, и повторил ему шутки этого скептика по поводу его положения присяжного утешителя г-жи де-Вальведр. Он чуть было не привскочил от негодования, но я сдержал его.
— После всего того, что ты сказал мне о твоей любви и уважении к характеру мужа, тебе совершенно бесполезно уверять меня в своей невинности. Это было бы даже оскорбительно для меня.
— Да, да, — отвечал он с живостью, — в тебе-то я не сомневаюсь. Но попадись мне этот жид под руку, я советую ему не шутить подобной вещью.
— Не думаю, чтобы он позволил себе такую наивность, хотя, в сущности, я не знаю, на что он способен со своей наглой наивностью. Знаком тебе этот Мозервальд? Разве он не из Женевы?
— Нет, он немец. Но он часто приезжает к нам, т. е. в наш город, и хотя я никогда с ним не говорил, я отлично знаю, что он фат.
— Да, но такой наивный фат!
— Быть может, эта циничная наивность одна комедия. Разве можно ручаться за что-либо, когда дело идет о жиде?
— Как, ты, человек природы, способен на расовые предубеждения?
— Нет, во мне нет ни малейшего предрассудка и ни малейшего враждебного предубеждения. Я только констатирую факт: в самом незначительном еврее всегда заключается что-то глубоко таинственное. Будь он вершина или пропасть, этот представитель древних лет подчиняется особенной логике, не похожей на нашу. В нем заключаются кое-какие остатки эзотерической доктрины подземельных таинств, в которые Моисей был посвящен. Кроме того, преследования помогли ему приобрести знание практической жизни и жгучее сознание действительности. Вот он и представляет собой могучее существо, опасное, по-моему, для будущего общества, подобно тому, как для этого леса опасно падение гранитных глыб, задерживаемых льдами над ним. Я не ненавижу скалу, она имеет свой смысл и составляет часть земного остова. Я уважаю ее происхождение и даже изучаю его с некоторым священным волнением, но я вижу, какой закон влечет ее вниз и, разбивая на части, одинаковым, роковым образом разрушает и ее, и существа более современного создания, выросшие на ее скатах.
— Ну, друг мой, эта метафора чересчур уж научна.
— Нет, нет, она верна! Наша мудрость, наша религиозная и социальная наука берут свои корни в пепле израильского мира, а мы, неблагодарные ученики, вздумали уничтожить его, вместо того чтобы внушить ему желание следовать за нами. Вот он и мстит. Совершенно так же вот жадные, безумные корни этих деревьев подкапываются под скалы и подготовляют путь тем лавинам, что потом пожрут их.
— Значит, по-твоему, евреи — будущие владыки мира?
— Да, на некоторое время, но затем их мигом снесут другие перевороты, если они останутся евреями. Все должно возобновляться или гибнуть, таков закон вселенной. Но вернемся к Мозервальду. Каков бы он ни был, не сходись с ним близко, пока не разузнаем хорошенько, что это за человек.
— Я совсем не намерен близко с ним сходиться, хотя я о нем лучшего мнения, чем ты.
— Я не осуждаю его. Я ничего не знаю на его счет такого, что позволяло бы мне судить о нем, как о личности. Наоборот, я знаю, что он имеет репутацию человека, умеющего держать данное слово и более покладистого в делах, чем любой из его соотчичей. Но ты сказал мне, что он отзывается легкомысленно о г. де-Вальведре, и мне это не нравится. Кроме того, он предлагает тебе свои услуги, и меня это тревожит. Всякому человеку могут понадобиться деньги, и басня о Шейлоке сама по себе вечно верный символ. Еврей испытывает инстинктивную потребность откусить кусочек нашего сердца, ведь у него столько имеется поводов ненавидеть нас, а чудного понятия о прощении приобрести он не мог, не пройдя через крещение. Умоляю тебя, если ты окажешься вовлечен в какой-нибудь непредвиденный расход, серьезно превышающий твои средства, обращайся ко мне, а не к этому Мозервальду. Поклянись мне в этом, я так требую.
Живость Обернэ удивила меня, и я поспешил успокоить его, ссылаясь на обеспеченность моих родителей и на простоту моих вкусов.
— Все равно, — заговорил он опять, — обещай мне всегда видеть во мне своего лучшего друга. Не знаю, какова будет потом твоя жизнь… Судя по беспокойству насчет будущего, которое ты высказывал мне вчера, и по твоему недовольству настоящим, я боюсь, что страсти будут играть слишком важную роль в твоей судьбе. Я что-то не вижу, чтобы ты потрудился создать для себя необходимую узду…
— Какую узду? Ботанику или геологию?
— О, если ты намерен насмехаться, то поговорим лучше о другом.
— Я не смеюсь, когда дело идет о том, чтобы любить тебя и быть тронутым твоей великодушной привязанностью. Но согласись, что ты чересчур мыслишь как специалист, и что ты способен сказать: «вне науки нет спасения».
— Ну да, я готов это сказать. Я имею наивность и мужество признаться в этом. У меня были уже перед глазами примеры фальшивых теорий, уже смутивших твою душу!..
— Каких теорий? Например!
— Во-первых, теория личности, претензия осуществить для себя жизнь личной славы с заранее принятым решением прийти в ярость и отчаяние в случае неудачи.
— Да нет же, ты ошибаешься. Мое честолюбие имеет две струны. Я согласен на славу без счастья или на счастье без славы.
Обернэ принялся, в свою очередь, высмеивать мою мнимую скромность и, продолжая спорить, уж не знаю как, мы перешли на г. де-Вальведра и его жену. Мне очень хотелось узнать, какая была доза правды в сплетнях Мозервальда, но Обернэ был как раз расположен к необычайной сдержанности. Он расточал похвалы своему другу, но тщательно избегал выражать какое-либо мнение о г-же де-Вальведр. Тем не менее, он становился невольно нервным и раздражительным всякий раз, как произносил ее имя. Он что-то смущенно недоговаривал, а когда я добивался, почему, он краснел. Это сбило меня с толку. Я вообразил себе, что, не смотря на его добродетель, благоразумие и волю, он был влюблен в эту женщину, и как раз в ту минуту, как он энергично отрицал это, у меня вырвалось наивное замечание: