Книги также чрезвычайно подробно рассказывали о долгой беспомощности человечества перед этим злом, так хорошо описанным Гиппократом — одним из редких греческих авторов, которых Симон не переводил и со времен которого медицина, похоже, недалеко продвинулась в способности лечить. В книгах этих говорилось, что сама эластичность легочной ткани способствовала сохранению пораженных участков, и Симон хотел воздержаться от дыхания. В них говорилось, что все лекарства, придуманные до настоящего времени, бесполезны, что соли, уколы, микстуры, золото и известь — всего лишь забавы для обмана жажды выздоровления, от которой надлежит прежде всего излечить множество больных. Впрочем, против зла было кое-что сделано. Мы научились строить. Появилась идея о строительстве больших домов с балконами, где пациентов обучали новому образу жизни — горизонтальному… Надо было лежать без движения на спине в одной из кубических коробочек, изображенных на фотографиях, и испытывать к жизни лишь умеренную любовь, сдерживать всякую страсть, погасить всяческий пыл в ожидании покоя, воздуха и благоприятного расположения звезд для усыпления зла, которое не всегда было выздоровлением. Симон сопоставлял схемы и статистические данные, истолковывал процентные соотношения в свою пользу, применял к себе все успокаивающие фразы о положительных случаях, когда выздоровление происходит автоматически, и читал всегда с осторожностью слова «смерть» и «летальный исход», говоря себе, что медицинские писатели, совсем как романисты, несколько преувеличивали патетику своих выводов, чтобы их больше читали.
Эти книги не пугали Симона, потому что они обуздывали его воображение и сообщали его уму точные данные. Эти авторы были смелыми людьми, действительно преданными служению обществу, и чувствовалось, что, несмотря на их отрезвляющую статистику, они делали все, что могли, чтобы заронить зерно надежды. Становилось гораздо хуже, когда, по истечении дня, закрыв глаза, Симон принимался спускаться по череде объятых мраком ступеней сна. Сквозь веки, подобно Балтазару, узревшему, как рука ангела начертала на стенах его дворца таинственные слова, он видел, как на стенах комнат, открывавшихся перед ним сами собой, в темноте, рисуется длинное, странное и нежное слово, с ласковым и слащавым окончанием… Но слово это было неприятным, и Симону не хотелось верить, что оно относится к нему. Он вспоминал, как довольно неохотно отдал в начале года десять франков за альбомчик марок, на которых было написано то же самое ужасное слово, а на виньетке изображен ребенок, протягивающий руки к свету. Он вспоминал, что со скукой прочел это слово несколько раз на страницах газеты, которая, должно быть, писала об этом лишь по долгу службы. Он даже припоминал маленького очень начитанного приятеля, с которым он был в классе философии и которому пришлось однажды покинуть Париж по причине, о которой не говорилось. Но Симон никогда не задумывался о том, что же такое «туберкулез»… Он, как и все, думал, что это случается только с бледными людьми с худыми лицами, на которых изначально лежит печать преждевременной смерти… И вот теперь ему преподносят изящно завернутую в роскошную обертку с красивой тесемочкой из серого шелка, словно семейный портрет из ателье светского фотографа, большую фотографию, где он может не спеша разглядеть и с волнением сопоставить свое красивое белое и чистое легкое со своим пораженным легким, пересеченным черными нитями и сероватыми пятнами.
Доктор Лазар регулярно навещал его. Этот простой, круглый, серьезный, слегка насупленный человечек казался наделенным сверхъестественной властью. Симон никогда никого не слушал, даже Лареско, внимая ему всей душой. Свои сдержанные и ясные слова доктор, наверное, черпал из вечной реальности, частью которой они являлись — столько в них было силы и подлинности, настолько они выглядели выше всякого возражения. Обезоруженный перед новым для себя явлением, к которому он не был подготовлен, молодой человек полагался на эту чужую волю, взявшую на себя заботу о его жизни, на этот спокойный и ясный ум, различавший невидимое и даже предвидевший будущее. Он следовал предписаниям доктора с усердием новообращенного, нешуточным пылом мученика. Он не осмелился бы сделать шаг в сторону от пути, который ему указали. Ему казалось, что каждая минута, прошедшая в послушании, несла шанс на спасение. Он рассортировал читаемые книги по степени сложности, чтобы привести их в соответствие со своей трудоспособностью, менявшейся в течение дня. Он пододвинул кровать к окну и силился отделить наичистейшие частицы воздуха, чтобы поглощать только их; но, с тех пор как ему сказали, что воздух Парижа нехорош, и поговаривали о том, чтобы отправить его в деревню, он дышал только очень осторожно, и вид пыли вызывал у него болезненное отвращение.
Иногда он терял мужество и проводил целые дни, ни о чем не думая, прислушиваясь, сквозь горячку, лишь к тяжелому рокоту крови. Надежда покидала его, он засыпал, боясь умереть, и говорил себе, что его существование присоединится к существованию стольких людей, жизни которых мир не замечает. Но приходил доктор со своим чемоданчиком, точными движениями, красным серьезным лицом, убеждался, что программе лечения по-прежнему тщательно следуют, и оживлял своим присутствием слабнущую веру больного. Лазару пришла в голову мысль, очень понравившаяся г-ну Деламбру, несмотря на то, что ее ругали во многих книгах: делать Симону инъекции солей золота; это, по его мнению, должно было помочь больному бороться. Г-н Деламбр видел в этом методе лечения нечто положительное, что его успокаивало. Короткая мизансцена, связанная с этим лечением, давала его уму, алчущему материальных подтверждений, конкретную картину медицинской деятельности. Она была одновременно успокаивающей, ретной и запоминающейся, как иллюстрация на странице словаря. Дважды в неделю, по утрам, он доставлял себе удовольствие смотреть, как Симон закатывал рукав и подставлял игле доктора обнаженную руку со вздувшимися венами. Он с сожалением провожал этого умелого человека, который и на него производил впечатление силы; и почти печалился о том, что известность доктора Лазара и несколько особый характер его посещений не позволяют пригласить его от души разделить с ним жаркое.
Случалось, что, сквозь оцепенение, Симон вспоминал лицо Элен: его удивляло, что ему так трудно восстановить ее образ. Может быть, он мог бы вызвать ее?.. Но, помимо того, что она не пользовалась в его доме хорошей репутацией и была предлогом для нескольких бурных сцен с его отцом, он не хотел выставлять напоказ свою боль перед этой слишком веселой девушкой. Его боль была вокруг него, с ним, как чье-то присутствие; это присутствие требовало уважения к себе. Симон начинал сомневаться в том, что Элен действительно существовала: он с меланхолией открывал, что тела живут в настоящем и не наделены ни верностью, ни памятью.
Однажды к нему вошел отец, молча, разминая сигару между пальцами. Г-н Деламбр, обычно четко излагавший свои мысли, этим утром подбирал слова с несколько неловким, трогательным видом:
— Послушай, сынок… Ты… Ты, должно быть, скучаешь тут весь день… Если ты кого-нибудь… хочешь видеть… так не стесняйся…
Г-н Деламбр крутил пальцами сигару. Он говорил, глядя на сигару. Он говорил так тихо, с таким странным, таким незнакомым оттенком в голосе:
— Тебе надо только написать… Записка — минутное дело… Если нужно, твой брат может отнести…
В этот день Симон счел себя очень больным. Когда ушел отец, он подумал: ему, должно быть, сказали…
Но он не написал. Он помнил, что сказал Элен в своей гордыне: «Ты же знаешь, я никогда не пишу женщинам…» Он не написал. Элен не приехала. Она никогда не приедет. Больше никогда. У Симона было впечатление, будто он движется по темному сводчатому коридору, ночной галерее, по которой можно передвигаться лишь ползком. Плоть умерла в нем, внезапно увянув, как сад, захваченный морозом. Земля вокруг была сухой, и все частицы его души стонали от суровости этой интеллектуальной зимы. Но время от времени его мрачное лицо овевал теплый ветерок, и тогда ему казалось, будто что-то, невидимое его закрытым глазам, надвигается с неожиданной стороны…