ПОСВЯЩЕНИЕ
Брат мой, смотри и внемли
Пассажиров поджидал автобус. Он покатил по равнинной дороге, перпендикулярно пересекавшей лощину, и ринулся прямо в гору, будто собирался проткнуть ее насквозь. Затем последовал резкий вираж, дорога поднялась, и показалось дно лощины.
Снова пошел дождь. Извилистая, покрытая лужами дорога пробивалась между идиллическими пейзажами, через луга, под переплетенными ветвями, стряхивавшими капли на стекла. Автобус катил по воде, грязи, забрызгивал стены маленьких ферм, проталкивался между шале[9] с балконами, тщательно засаженными цветами. Но он лишь мимоходом касался их влажного изящества и, торопясь достичь более высоких мест, решительно оставлял без внимания зазывы полей и, гудя клаксоном, оглашал невинный пейзаж повторяющимися призывами убрать всякое препятствие с его пути. Три ноты, вылетавшие у каждого поворота дороги, будто объявляли о срочном и наиважнейшем деле. Их низкий тембр, энергичная повелительность, звучавшая в них воля дойти до самого конца, преодолеть все извилины этой бесконечной дороги, еще раз протянуть нить между двумя мирами, живущими розно, придавали этому подъему нечто вроде грубого, но патетического аккомпанемента. Каждый раз они заставали Симона врасплох и, словно в них был какой-то смысл, словно им было назначено, подобно звукам симфонии, выражать самые высокие мысли, он чувствовал, как их зов в нем что-то тихо разбивает. Много же знали эти три ноты! Они протяжно говорили об этом, словно исповедуясь. У них была манера взвиваться в воздух, испуская крик, разрывавший вам сердце; можно было подумать, что они бьют тревогу, пронзая небо, созывая людей на некий торжественный суд. Но их неизменность была лишь кажущейся: не всегда в них звучал приказ — иногда это была жалоба, крик страдания, изнеможения раненого зверя. Однако, пусть даже у них и были тайные слабости, они незамедлительно вновь обретали твердость изначальной решительности, чистоту звучания, не замутненную человеком; и в самой высшей точке раздавался вдруг возглас надежды, внушенный мудростью или, может быть, откровением, оправдывающим жизнь.
Эти ноты словно пробудили в пейзаже что-то новое: он понемногу оголился, отказавшись от всяческих прикрас, отринув всякое кокетство. Скрылись декорации для концертов под открытым небом, смолкли мотивчики для флейты. Фруктовые деревья, сады, цветущие склоны — все это исчезло, и землю покрыли лишь нагие луга или островки елей, пронизывавших туман в своем суровом и бесполезном великолепии. Равнина уступала место чему-то большему, заставлявшему забыть о ней. Слева появилась мокрая стена, поливаемая ливнем, и дорога приближалась к ней с каждым поворотом, словно притягиваемая какой-то силой. Она крепко сидела на своем фундаменте, вырастая прямо из земли, выставив, насколько хватало глаз, свои коричневые бока, местами посеребренные светом. На этом длинном гранитном занавесе почти не было ни складочки, ни морщинки, тысячелетиям не удалось подточить его вызывающей молодости. Дорога, обрамленная теперь уже не изящными и ускользающими силуэтами, а этими не знающими нежности свидетелями, возникшими, должно быть, во гневе, из дыхания подземных огней, — дорога, казалось, вела к высокой и суровой судьбе. И действительно — со всех сторон, где взгляд не упирался в стену, маячили, насколько хватало зрения, внушительные силуэты, выраставшие по мере приближения к ним и образовывали вокруг вас цепь, словно чтобы приобщить вас к своему величию. Симон попытался их разглядеть. Но, пока он протирал запотевшее стекло, вдруг ничего не стало видно: словно опустили штору. Автобус добрался до уровня облаков, в которых горы купались с самого утра, и тут же потонул в них.
Перед его взглядом проплыли, проступая сквозь туман, подобно гигантским призракам посреди бледного океана, несколько строений странной формы. Но едва автобус устремлялся к ним, издав свою жалобу, как тут же уезжал прочь, с большим трудом и громкими воплями. Дождь время от времени постукивал в окна. Облака иногда слегка поднимались, а затем продолжали свой бег у самой земли. Наконец, растущие друг над другом лесные вершины косой линией перечеркнули горизонт и воцарились над серой рябью, растекшейся по небу.
Автобус с ворчанием поднажал, пошел в лоб на эту линию, натянувшуюся у конца дороги. Однако, когда он проезжал между первыми елями, из-за деревьев показалось угловатое строение и автобус снова остановился в смешанном запахе смолы и аптеки, перед высокими застекленными дверями большого черно-белого вестибюля и золотопуговичной ливреей грума с высокомерным лицом.
— А где Обрыв Арменаз? — спросил Симон.
— Выше! — проорал шофер сквозь шум вновь заведенного мотора.
Теперь ехали под темными сводами; лесные заросли дерзко выступали вперед, цеплялись за склоны и хлестали бока автобуса тощими ветками. Вдруг между деревьями открылся вертикальный просвет и далеко вверху показалось здание головокружительного вида, еще более необычное, чем все остальные. Оно возвышало над лесом, среди рваных облаков, дерзкий ансамбль обломанных вертикалей сверкающих поверхностей, издалека были видны его балконы, нависшие над пропастью, как раскрытые челюсти… Явление тотчас исчезло, но Симон все еще был под его впечатлением. Он вдруг почувствовал себя зажатым в тиски, словно эти огромные челюсти сейчас сомкнутся над ним. Теперь, когда боль приближалась, он шел ей навстречу, торопился покорить ее целиком. Он представлял себе на этих балконах людей, похожих на него, неподвижно лежащих на спине. «Скоро и я тоже…» — сказал он себе. Но, словно чтобы продлить последние минуты ожидания, дорога, пошедшая круче в гору, мешкала на бесконечных поворотах. Тяжелый автобус напрягался, тяжело дышал, вдруг рыкал — или издавал лай, перемежающийся рычанием; весь корпус его дрожал. Симон обернулся к задним сиденьям: они были пусты… Он почувствовал, как сжалось горло. Казалось, будто с каждым поворотом дороги он утрачивал частицу себя самого. Все его будущее было написано между узкими краями этой дороги, обрамленной беспорядочно разбросанными скалами и мощными стволами деревьев. Надо будет довольствоваться этими высокомерными соседями, этой опустошенной жизнью. Надо было уже сейчас распрощаться с нежностью милых лиц, очарованием прежних дней, в то время как существо, облегченное от груза всего человеческого, продолжало свое нескончаемое вознесение в неизвестность.
Пробуждение на заре было ужасным. Симон оглядел тесные границы своей комнаты и понял, что он пленник. В нем обнаружилась жгучая необходимость жить, трагически боровшаяся с условиями его нового существования. Он долго сопротивлялся молчаливой и тоскливой реальности, открывшейся ему с пробуждением. Лица друзей, семьи возникали перед его мысленным взором с неожиданной яркостью. Из совсем еще близкого, но уже отрезанного и отброшенного в тень путешествием прошлого возрождалась нежная и улыбающаяся Элен, Элен совершенно новая, питавшая к нему только любовь… Ах! Если б раскрылась дверь, если б появилось одно из этих лиц!..
Дверь действительно раскрывалась, но лишь для того, чтобы впустить старенькое хрупкое тело сестры Сен-Гилэр, его сиделки. Симон с изумлением узнавал виденное вчера и позавчера морщинистое личико в очках и белый фартук, на поясе которого соседствовали символы его двойного назначения: четки и связка ключей. Поначалу Симон подумал, что это входит частица жизни, посланец человечества; он стал задавать сестре вопросы. Но немедленно понял свою ошибку. Сестра Сен-Гилэр была одной из тех женщин с неясной человеческой природой, чья кожа задубела от многолетней службы, и кому ремесло заменяет мозг, да и сердце — орган, превосходно приспособленный к выполнению своей функции, от которого требуется только работать. Все те дары, которые якобы женщина получает от неба, были забыты этим святым существом ради единственной добродетели — точности и жесткой дисциплины, не боявшейся погрешить даже против здравого смысла. Такова была та, что вошла в комнату Симона в первый же день, в знак приветствия. Подойдя к нему вразвалочку, она вперила в «новенького» глазки за никелевой оправой; затем передала ему большой лист бумаги для изображения «кривой температуры» и подробный инвентарь комнаты с упоминанием стоимости каждого предмета. Сестра Сен-Гилэр явно была всего лишь шестеренкой в большой машине санатория: она могла скрипеть, но не улыбаться. Когда Симон, в похвальном, как ему казалось, намерении, протянул ей график температуры, привезенный из Парижа, она мотнула головой и изрекла приговор высоким и гнусавым голосом, приподнимавшим ее детские губы и напевно пронзавшим воздух с упрямой медлительностью:
9
Шале — швейцарский деревенский дом.