пусть на этом свете
покарает страшной карой —
иного не чаю.
Только вы меня простите,
я вам все прощаю».
Закопал, сровнял с землею,
чтоб не видно было,
чтоб никто не знал на свете
сыновей могилы.
«Почивайте. Поджидайте:
скоро постучуся.
Не дал вам дожить я веку —
сам не заживуся.
И меня убьют. Скорей бы!
Да кто закопает?
Гайдамаки! Напоследок
с ними погуляю!»
И пошел понуро Гонта,
идет, спотыкнется,
глянет Гонта на пожары,
глянет, усмехнется.
Страшно, страшно усмехался,
на степь озирался...
Вытер слезы... Будто канул —
в дыму затерялся...
Эпилог
Давно это было, как я, босоногий,
в одежде убогой, ребенком блуждал
по родной Украине, по тем по дорогам,
где Гонта когда-то с Максимом гулял.
Давно это было, как теми путями,
где шли гайдамаки, и я со слезами
бродил сиротою, годами был мал,
добру поучиться людей я искал.
Припомнил — и жалко, что горе минуло,
а с горем и юность. Когда б ты вернулась,
нынешнюю б отдал за тебя судьбу.
Вспоминаю детство, хату, степь без края,
вспоминаю батька, деда вспоминаю.
Дед еще гуляет, а батько в гробу.
Как в праздник, Минеи закрывши, бывало
и выпив с соседом по чарке по малой,
попросит он деда, чтоб тот рассказал
про то, как Украина пожаром пылала,
про Гонту, Максима, про все, что застал.
Столетние очи, как звезды, сияли,
слова находились, текли в тишине:
как Смела пылала, как ляхов карали...
И слезы соседи порой утирали,
мальчонкою плакать случалось и мне
о ктиторе бедном. В ту пору, однако,
никто и не видел, как маленький плакал.
Спасибо, дедуся, что ты приберег
в памяти столетней славу гайдамаков —
а я ее внукам передал, как мог.
Не судите меня, люди,
кому не по нраву,
что писал я не по книгам
про казачью славу.
Дед рассказывал когда-то
я за дедом следом.
Не знал старый и не ведал,
что его беседу
люди книжные услышат.
Ученые люди.
Прости, дедусь! Ну, да пусть их
как хотят, так судят.
Я к своим вернусь покамест,
доведу — не кину,
да хотя б во сне увижу
свою Украину,
где гуляли гайдамаки
с святыми ножами;
те дороги, где ходил я
босыми ногами.
Погуляли гайдамаки,
славно погуляли:
чуть не целый год шляхетской
кровью заливали
Украину. Да и стихли,
ножи притупили.
Нету Гонты, и креста нет
на его могиле.
Поразвеял буйный ветер
степью прах казачий.
Кто о нем молиться станет,
кто о нем поплачет?
Только брат, хоть не родной он,
не кровный, да лучший,
услыхал, какою мукой
Гонта был замучен, —
В первый раз, быть может, сроду
никто б не подумал!
Зализняк заплакал горько
и от горя умер.
Доконала весть лихая
в чужедальнем поле.
В чужом поле схоронили —
такая уж доля!
Грустно, грустно гайдамаки
батька схоронили.
Холм насыпали высокий,
навеки простились.
Поплакали — разошлися,
кто откуда взялся...
Лишь Ярема, опершися
на посох, остался
У могилы. «Спи, мой батько,
средь чужого поля!
В родном поле нету места,
нету нашей воли.
Почивай, казак, далеко
от родного края».
И пошел Ярема степью,
слезы утирая.
Все оглядывался хлопец,
пока видно было.
А потом — одна осталась
средь степи могила.
Посеяли гайдамаки
на Украйне жито.
Только жито вражьим коням
легло под копыта...
Кривда выросла, а правда
не выросла — нету.
Разошлися гайдамаки
кто куда по свету.
Под мостами на дорогах
засели иные,
А про всех такая слава
живет и доныне.
Той порой и Сечь былую
дотла разорили.
На Кубани, на Дунае
казаки укрылись.
А днепровские пороги
в степи завывают:
«Схоронили сынов наших
и нас разрывают».
Ревут себе, вспоминают
про то, что минуло.
И навеки Украина,
навеки уснула.
С той поры в степях широких
жито зеленеет,
ни пальбы, ни криков бранных,
только ветер веет.
Низко вербы нагибает,
ковыль в чистом поле.
Все затихло, замолчало, —
на то божья воля.
Только деды-гайдамаки
под вечер проходят
над Днепром-рекой и песню
давнюю заводят:
«У нашего Галайды — богатая хата!
Гей, море! Славно, море!
Славно будет, Галайда!»
Предисловие
После слова — предисловие. Можно бы и без него. Так вот, видите ли: все, что я видел напечатанного,— только видел, а прочитал очень немного,— все имеет предисловие, а у меня нет. Если бы я не печатал своих «Гайдамаков», то было бы не нужно и предисловие. А если уж выпускаю в свет, то надо с чем-нибудь, чтоб не смеялись над оборванцами, чтоб не сказали: «Вот какой! Разве деды да отцы глупее были, что не выпускали в свет даже букваря без предисловия!» Да, ей-богу, да, извините, надобно предисловие. Только как же его скомпоновать? Чтобы, знаете, не было ни неправды, ни правды, а так, как все предисловия компонуются. Хоть убей, не умею: надо бы хвалить,— да стыдно, а хулить не хочется.
Начнем же уже начало книги сице: весело посмотреть на слепого кобзаря, когда он сидит с хлопцем, слепой, под тыном, и весело послушать его, когда он запоет думу про то, что давно происходило, как боролись ляхи с казаками, весело, а... все-таки скажешь: «Слава богу, что миновало»,— а особенно когда вспомнишь, что мы одной матери дети, что все мы славяне. Сердце болит, а рассказывать надо: пусть видят сыновья и внуки, что отцы их ошибались, пусть братаются вновь со своими врагами. Пусть, житом, пшеницею, как золотом, покрыта, не размежевана останется навеки от моря и до моря славянская земля.
О том, что происходило на Украине в 1768 году, рассказываю так, как слышал от старых людей, напечатанного и критикованного ничего не читал, ведь, кажется, и нет ничего. Галайда наполовину выдуман, а смерть ольшанского ктитора правдива, — ведь есть еще люди, которые его знали. Гонта и Зализняк — атаманы этого кровавого дела, может, выведены у меня не такими, какими они были, — за это не ручаюсь. Дед мой, доброго ему здоровья, когда начинает рассказывать что-нибудь такое, что не сам видел, а слышал, то сперва скажет: «Если старые люди врут, то и я с ними».