– Как железо?

– Да так. Стержень посередке железный положен! Вон они какие, дьяволы! Оттого и тяжа! Давно купили?

– Около года.

– Ну, с месяц проносите, а там, помяните мое слово, – разлезутся.

Я был окончательно обескуражен.

– Нельзя ли как-нибудь?

– Гм. Зашить-то я зашью, а только ненадолго, никогда не покупайте! Они, черти, только от нашего брата хлеб отбивают. Поди, сколько заплатили?

– Семь рублей.

– Ха! Да я вам за шесть рублей такие штиблеты сделаю, сносу не будет.

– Сделайте одолжение, сшейте.

– Теперь-то не знаю как… работы много. Опосля разве.

– Через неделю?

– Это можно. Покуда в этих проходите.

– Что же, вам нужно сколько-нибудь денег?

– Непременно! Надо материалу купить. Рубля два уж позвольте.

Я отдал деньги.

При прощанье хозяин счел долгом еще раз прочесть нотацию по поводу покупки заграничных ботинок. Даже сидя в своей комнате, я долго слышал, как он сквозь зубы изругивал и работу, и заграничных мастеров, относясь к последним уже просто как к заведомым мошенникам.

– Насовал железа, да и думает – прочность, – доносился до моего слуха негодующий бас хозяина. – А вон каблук набок свернулся, ни черта не поделаешь! Дураков обводить ихнее дело… Агличане, вишь ты, как же можно! Мастера!

IV

Был поздний вечер. Я лежал на кровати и при мерцающем свете огарка дочитывал какой-то нелепый роман. Кругом стояла обычная тишина. Дети улеглись, а хозяйка как-то особенно шумно шуршала полотном и звякала ножницами, очевидно, торопясь окончить работу.

Вдруг кто-то энергично и властно постучал в дверь из сеней. Хозяйка поспешила отворить.

В темной кухне раздались нетвердые шаги, и послышались звуки, как бы кто натыкался на разные предметы; жестяной ковш с необычным звоном покатился по полу.

Вскоре за перегородкой я услышал голос хозяина, несколько осипший и с трудом произносивший членораздельные звуки.

– Лиз-з… спи-м-ми са-по-ги!

Раздался грохот саногов об пол.

– Ах ты, боже мой! – со вздохом прошептала хозяйка.

Настало молчание. Я сделал заключение, что хозяин нагрузился порядочно.

– Лиз-з!..

– Ну, что тебе?

– Д-дай па-пи-роску!

– Вот еще! Ложись лучше! Какая там папироска!

– Д-дай!

– Да где они у тебя?

– В бенжа-ке, в кар-м-ма-не… Ну!

Раздалось причмокиванье, происходившее от усилия закурить папироску, потом диван треснул и заскрипел под давлением тяжелого безжизненного тела.

– Тише ты, ради бога, ребенка задавишь!

– А ну их…

– Ложись ты, пожалуйста! Ведь на ногах не стоишь. И где это тебя угораздило? Денег ни гроша, а он пьянствует.

– Мо-ол-чать! Хоч-чу и пью! Ну, что еще?

– Ложись ты, ради бога, безобразник.

– А вот не хоч-чу!

– Людям покоя не даешь.

– А наплевать! Я в своем доме! Понимаешь? У нас просто! Мы заграничных сапог не носим! Да! У нас по-русски! Потому… Россия. Да! А не заграница! Хочешь – живи, не хочешь – пшел к черту! С богом! Мы железа в штиблеты не кладем! Д-да! У нас и так крепко, сдел-милость. Крепче железа! Сделаю, так поглядишь! Будешь благодарен! Д-да!

Жена не ввязывалась более и, вздыхая по временам, молча звякала ножницами. Муж еще долго бормотал, то хвалясь, то ругаясь, то грозя кому-то, и, наконец, захрапел на всю квартиру.

На другой день, вечером, проходя в свою комнату, через отворенную дверь я увидел хозяина лежащим на диване. Хозяйка внесла ко мне самовар.

– Что, Петр Дементьич болен? – спросил я.

– Какое болен… Пьет! – отвечала она.

– Да неужели он пьет? Запоем?

– Как случится! То не пьет, не пьет, а то запьет на целую неделю. Такая беда! Жрать, прости господи, нечего, а он валяется, не работает.

Голос ее был резок, выражение лица суровое, но от меня не ускользнула некоторая сдержанность тона. Не настолько еще мы были знакомы, чтобы бедная женщина решилась высказать передо мной все, что в течение, быть может, многих лет наболело в душе.

– И откуда у него деньги, понять не могу, – продолжала хозяйка. – Позвольте спросить, не давали ли вы ему?

Я сообщил о двух рублях.

– Ну, так и есть; значит, он на них и пьет… Так он ботинки взялся вам шить? Вот беда-то! Что же теперь?

Я принялся утешать ее, как мог. Она молча слушала, вздыхая и покачивая головой.

– Нечего делать, придется идти на фабрику! – решила она наконец.

– На какую фабрику?

– Да вот тут, на табачную. Я это время, видите ли, на рынок шила; ну, заработаешь копеек двадцать, да муж починкой кое-что достанет, нам и хватало, не то чтобы очень, а все-таки сыты были. Ну, а теперь, как он не работает, с этими деньгами никак не обернешься. А на фабрике сорок копеек дают. Нужно идти!

– Ну, а как же здесь без вас?

– Уж вы не беспокойтесь, все будет исправно. Танька уж большая; она вам и самовар поставит когда, и пол выметет, и приберет.

– Да я не о себе, а кто же с детьми останется?

– Она же, Танька! Ведь она у меня молодец, приучена!

– Ну, знаете, это опасно – оставлять дом на семилетнего ребенка.

– Эх, полноте, что вы! Петруша бы только чего не накуролесил, а насчет детей я не беспокоюсь.

– Лиза! – послышался сиплый голос за перегородкой.

Хозяйка вышла, оставив меня погруженным в размышления о новых порядках под управлением семилетнего ребенка.

V

Я мог свободно наблюдать новые порядки, так как в это время случилось, что мне не нужно было выходить из дому. Встанет хозяйка чуть свет, истопит печь, сунет горшок щей или каши и, наскоро выпив чашку жиденького кофе, бежит на фабрику. Петр Дементьич и дети еще спят. Первая встает Таня и начинает возиться с уборкой комнаты. Затем просыпаются мальчики. Замечательно, что Таня, в отсутствие матери, переняла от нее все приемы в обращении с детьми, начиная с убаюкивания и прибауток, с сохранением мельчайших интонаций голоса, и кончая грозными окриками, нередко с прибавлением колотушек. Последними девочка даже злоупотребляла, вероятно, ради сохранения за собой пущей авторитетности.

Напоив детей оставшимся после матери кофе, Таня принималась шить и читать. И то и другое проделывалосъ ею с чрезвычайно сосредоточенным, серьезным видом взрослого человека.

Наконец просыпается Петр Дементьич и, как есть, опухший, с целой копной нерасчесанных волос, хранящих в себе остатки пуха, накинув на плечи пальтишко и напялив картуз, ни слова не говоря, исчезает на час, на два. После таких, отлучек он являлся всегда пьяный, бессмысленно вращал глазами и снова заваливался на диван. И тогда уж от него ни гласу, ни послушания.

В исходе первого часа прибегала Лизавета Емельяновна, из печки вытаскивался горшок, и семейство садилось обедать. Петр Дементьич не ел почти ничего, и иногда на эту тему между супругами завязывался разговор, т. е. говорила больше жена, а муж молчал.

– Чего ж ты не ешь? – спросит она.

– Не хочу.

– Это винище тебя от еды-то отвратило. Долго ли будешь лопать?

Муж молчит.

– Моченьки моей нету, окаянный ты человек. Сидишь на фабрике, сердце ноет, думаешь, не случилось бы чего, а ему и горюшка мало!

– Оставь!

– Чего оставь! Пора за дело приниматься! Довольно пил, неделя скоро. Образумиться пора! Взглянись в зеркало, рожа-то на что похожа! Заказ-то небось лежит. Давеча дворничиха про детские сапоги спрашивала. Ребятишки босы сидят, выйти не в чем.

– Пусть сидят! Чего им выходить!

– А ты пьянствовать будешь? Очень хорошо! Вот, ей-богу, горе мое! Подсыпать бы что-нибудь, чтоб отвратило тебя, что ли!

– Подсыпь!

– У, бессовестный человек! Жалости-то в тебе нет! Хоть убейся, все равно, только бы водка была!

Беседа прекращалась. Лизавета Емельяновна уходила на работу, Петр Дементьич заваливался на диван, а Таня принималась прибирать посуду.

В семь часов, вместе с фабричным гудком, хозяйка появлялась снова. Тут ее окружали ребятишки; все неудовольствия и обиды, претерпенные ими в течение дня и затаенные в глубине маленьких сердчишек, заявлялись теперь без стеснения, сопровождаясь иногда плачем и писком.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: