Остальная публика: унтер, кондуктор с железной дороги и миловидная швейка – тоскливо посматривали на закуску, вздыхали и с видимым нетерпением ожидали главного. А главное началось после ухода священника, когда от огромного пирога с рисом осталась одна краюшка и почата была вторая четверть водки. Тут уж о хозяйке и новорожденном все забыли. В клубах табачного дыма мелькали раскрасневшиеся, потные лица пирующих. Стоял сумбур речей и восклицаний.
– Кум, а кум! – слышался визгливый голос Терентьевны. – Ты что ж это сам пьешь, а мне не подносишь?
– Чего тебе подносить? Хлеб на столе, а руки свое!
– Аль от глаз подальше – из памяти вон?
– Двигайся к столу-то!
– Что ж, вы на колени ко мне желаете? – спрашивал галантный унтер с лихо закрученными вверх черными усиками. – Сделайте ваше одолжение, с нашим удовольствием!
– Хи-хи! Многого хотите! – жеманничала швейка.
– Кум! – коснеющим языком взывал кто-то из угла. – А пом-мнишь… В запрошлом году… Евстигней пришел пьяный-распьяный… пришел это…
– Что ж вы пирожка-то! Кушайте, кушайте! – приглашала хозяйка, убаюкивая немилосердно кричавшего ребенка.
– Пом-милуйте! Сыты, много довольны!
– Рыбки!
– А рыба ведь плавать любила, а? – подмигивал Петр Дементьич.
– Нал-лей!
– …а Петруха на чугунке служит! Сорок целковых получает. Намедни бенжак купил, сапоги…
– Франтит!
– …чего вы тискаетесь? Сделайте одолжение, подальше…
– …пришел это Евстигней и гов-ворит…
– …ежели я теперича на перекличку…
– Кума, выпьем, что ли!
Через несколько времени откуда-то появилась гармония. Чуть ли ее не принес дворник, пришедший «проздравить» и, не снимая шубы, расположившийся у стола. Унтер играл, стуча в такт каблуками. Хозяин плясал с кумою русскую. Все было пьяно. Шумели страшно, перебивая друг друга и даже ругаясь; дети хныкали и просились спать, новорожденный охрип от крика. Я ушел в свою комнату с целью лечь спать, но, взглянув на кровать, увидел, что она была занята: на ней спал огромного роста мужик с лопатообразной бородой. С трудом растолкав незваного гостя и выпроводив за дверь, я лег, но долго еще не мог заснуть, волнуемый шумом. Среди ночи меня разбудили страшные крики и детский плач, доносившийся из-за перегородки. Слышался звон разбиваемой посуды.
– Вон, говорят вам, вон! – кричала Лизавета Емельяновна. – Убирайтесь вы все к черту! Что за безобразие такое! Людям покоя не даете, детей перепугали! Петр Дементьич, ты хозяин, чего смотришь?
– Брось!
– А как он смеет драться? Я не посмотрю, что он унтер! Ишь какой выискался!
– Я царю служу, я царю служу, понимаешь!
– Уходите вы ради бога!
– Врешь, как он смеет!
– Кузьма Ильич, бросьте!
– Цыц!
– Цыкал один такой, да не ты!
– Терентьевна, ты чего? Курица мохноногая!
– Р-рожа, видно, цела?
– У тебя рожа, у меня лицо!
– Чертовка старая!
– Вон!
Это уже крикнул Петр Дементьич каким-то осипшим, диким басом.
Гости притихли и стали собираться домой. Наконец, все гурьбой выводились из дверей. Но на дворе еще долго Слышался шум. Чей-то пьяный голос кричал:
– Я не посмотрю, что ты унтер, ж-живо в участок отправлю!
У хозяев водворилась тишина. Новорожденный молчал, должно быть, совсем выбился из сил. Хозяйка ходила по комнате, охая и вздыхая, и звенела черепками. Петра Дементьича совсем не было слышно.
VIII
Co дня крестин он, по обыкновению, запил, и вот начался целый ряд истинных мук для Лизаветы Емельяновны. Нужно было только изумляться ее необычайному терпению и выносливости. Хворый ребенок не сходил с рук, даже мне надрывая душу непрестанным жалобным писком, а между тем нужно было добывать денег для прокормления семьи. Зачастую приходилось питаться одним черным хлебом… Для несчастной семьи наступили тяжелые дни. Пришлось закладывать сперва одежду, инструменты, потом уже разную домашнюю рухлядь. Так постепенно исчезли: самовар, замененный каким-то помятым чайником (скоро и чайника не оказалось), мельница, серебряная риза с иконы Спасителя и многие другие вещи…
И все бедствия черных дней легли исключительно на плечи несчастной женщины! Ей не с кем было ни посоветоваться, ни душу отвести. Иногда заходил старичок-кум, по, будучи сам беден как Иов, никакой существенной помощи оказать не мог: посидит, повздыхает, сунет ребятишкам по копеечке и, безнадежно махнув рукой, уйдет.
Если бы Лизавета Емельяновна умела плакать, она в слезах, быть может, нашла бы кое-какое облегчение своему горю, но она была не из таких, не плакала, не жаловалась, а, напротив, как-то закаменела и, закаменев, в молчаливом отчаянии несла свой крест. Конечно, поправиться она уже не могла, а, наоборот, стала глядеть еще хуже; появился сухой зловещий кашель. Она сделалась чрезвычайно раздражительной, стала бить детей, проклинать их. Кляча надорвалась…
Петр Дементьич пил целый месяц… Это уже выходило из программы и встревожило даже меня, так как при этом у него стала проявляться наклонность к буйству.
Как-то вечером, после чая, я намеревался лечь спать. Хозяева находились в кухне, и до меня долетали звуки их голосов; судя по интонации, можно было предположить, что между супругами происходит ссора. Вдруг дверь моей комнаты отворилась, и вбежала Таня. Она была чрезвычайно бледна и вся тряслась. Бросившись ко мне, девочка зарыдала.
– Что ты, Таня, что с тобой? – встревожился я.
– Папа буянит! – проговорила девочка сквозь слезы.
Я посадил ее на колени, стал гладить по голове и утешать, как мог.
Девочка была в сильном нервном возбуждении и никак не могла успокоиться. Тотчас соскочила с колен, выбежала из комнаты, но чрез несколько минут вернулась снова, на этот раз радостная, вся сияющая.
– Папа не буянит! – объявила она, улыбаясь сквозь слезы.
– Ну, вот и отлично! Посиди тут, а потом пойдешь!
Но девочке не сиделось. Она снова убежала и возвратилась уже в слезах.
– Папа опять буянит! – проговорила она.
Я вышел на кухню.
Захватив женину кофту, Петр Дементьич, ругаясь и грозя кулаками, порывался уйти. Лизавета Емельяновна не пускала его. Я ввязался в ссору, стал уговаривать хозяина, просил, убеждал, указывал на болезнь жены…
Он молча выслушал меня, бессмысленно скосив глаза, и в заключение попросил двугривенный…
Смерть новорожденного положила конец пьянству. С утра Петр Дементьич ушел куда-то, пропадал целый день, а к вечеру пришел трезвый и принес гробик. После жалобного детского крика, наполнявшего квартиру, вдруг наступила тишина. Присмиревшие дети жались друг к дружке и боязливо посматривали на стоявший под лампадой в переднем углу гробик, из которого выглядывало спокойное, синевато-бледное лицо маленького страдальца.
Петр Дементьич с особенным усердием стучал молоточком, словно усиленной работой пытаясь отогнать тяжелые думы. Лизавета Емельяновна что-то сосредоточенно шила, слегка покашливая. Во всей квартире царила давящая тишина.
На какое-то замечание мужа я услышал, как Лизавета Емельяновна ответила голосом, дрожащим от слез:
– Ах, Петя, Петя!
В этом было все: и упрек, и жалоба, и крик измученного, наболевшего материнского сердца…
Петр Дементьич, как бы в ответ, только сильнее стукнул молотком.
IX
В начале лета я получил урок в провинции и оставил своих хозяев. При прощанье Петр Дементьич, многозначительно подмигнув, сообщил, что, кажись, опять «того». Да оно и так было заметно: на Лизавету Емельяновну смотреть было страшно.
Она сделалась еще раздражительнее, но по-прежнему ходила на фабрику, принося даже в складках одежды запах табаку, мельчайшими частичками которого бедной женщине приходилось дышать в течение двенадцати часов в сутки.
Совершенно незаметно прошло лето. Как ни жаль было расставаться с южной природой, а пришлось ехать в Петербург и снова начинать скитальческую жизнь «интеллигентного пролетария».