Недавно в одной газете были помещены рядом две взаимоисключающие статьи на одну и ту же тему. В первой из них писатель с периферии — обозначим его буквой «А», — опираясь на ряд логических умозаключений, высказывал сомнения в научной обоснованности одного открытия в области истории русской литературы, сделанного в наши дни. В другой статье столичный литературовед — назовем его «Б», — сделавший это открытие… И тут я должен остановиться, ибо не могу сразу подобрать нужного глагола. Он рассуждал? Доказывал? Спорил? Опровергал? Увы, нет. Он… Обратимся к тексту, это надежнее всего:

«Я должен решительно возразить писателю „А“. Ошибается он, а не я».

Это — самое начало статьи, когда еще не приведено ни одного доказательства того, что «А» ошибается. (Так и хочется назвать это «первыми тактами бестактного выступления», но не следует позволять себе того, что осуждаешь в других).

Далее приводится субъективное мнение «Б», легшее в основу его исследования, и вместо обоснования выставлены раздраженные восклицательные знаки. (Как это мнение ни авторитетно, обычный текстолог мог бы его оспорить, если бы, конечно, «Б» разрешил не согласиться с ним). И вслед за этим — победоносная тирада: «„А“ учит меня неправильно. (Позвольте, но ведь он и не пытался учить вас, а просто высказал свое мнение!). Ну что ж! Вопрос, как говорится, исчерпан. „Закрытие“ открытия не состоялось. Приходится напомнить „А“, что, начиная текстологический спор, прежде всего надо заглянуть в рукопись: это элементарно».

Становится нехорошо на душе от этого барски высокомерного тона. «Начиная текстологический спор», надо не только «заглянуть» в рукопись; следует проникнуться уважением к оппоненту, собеседнику, кем бы он ни был, научный спор может вестись лишь на началах равенства. Это второе из непременных условий плодотворного диспута представляется мне более важным, чем первое. Почему? Дело не только в его этической стороне и значении для объективного исследования, приводящего к истинному умозаключению. Дело состоит и в том, что в случае, о котором идет речь, писателю «А» не обязательно было «заглядывать» в рукопись: он ведь не предлагал своих вариантов ее чтения, перевода, интерпретации; он противопоставил фактам, которые литературовед «Б» доложил в основу своей концепции, группу логических опровержений, основанных на несомненном знании предмета спора и углубленной работе мысли.

Но, к сожалению, взятый тон продолжается:

«„А“ все время мешают факты»…

«Не зная самых простых вещей, „А“ берется за решение не только текстологических, биографических, но и хронологических проблем»…

«Издание Академии наук СССР тоже не пользуется у него авторитетом»… (Это уже прием с определенной акцентировкой).

«Ошибки в статье „А“ сыплются за ошибками»…

«Удивляет неуважение к науке, к труду большого коллектива ученых»… (Опять недозволенный прием).

«Что же касается тона письма „А“, то входить в полемику с ним по этому поводу считаю для себя невозможным».

Эти громы и молнии обрушены на периферийного писателя за то, что он всего лишь позволил себе «усомниться в доказательствах прославленного литературоведа», как сказано в начале его статьи. Усомнился и, поминутно указывая на факты, высказал доводы нормальной логики, опасные для здания концепции «Б». В отличие от статьи его оппонента, это сделано в спокойной деловой форме, достоинство другого человека не унижено ни словом, ни намеком, что естественно: ошибаться свойственно каждому, но каждый, кто ищет истину, заслуживает уважения. Ненароком «Б» поступил разумно, отказавшись «входить в полемику» по поводу тона письма «А»: предмета для полемики здесь нет, как не может быть и двух мнений о том, что «прославленный литературовед» значительно уступает своему менее знаменитому коллеге (именно коллеге, именно равноправному с ним) в умении вести научный спор.

Я не позволяю себе сомневаться в научной ценности его трудов; давние и многотрудные поиски в области прекрасного ясно показывают высокую целеустремленность его натуры. Но после уничижительного и крикливого тона — увы, бессодержательной — статьи, где, кроме своего прямого оппонента, он предал анафеме и другие случаи сомнения в догмах литературоведения, каюсь, я тоже стал сомневаться в безупречности доказательств, лежащих в основе его открытия. Создалось представление о карточном домике, тщательно оберегаемом от свежего ветра: он может существовать лишь в застойном воздухе. Страх за его жизнь на время лишает элементарного благоразумия и чувства собственного достоинства.

Вряд ли Пифагор или Ньютон доказывали свои правоту путем оскорбления противников…

И тут я вспоминаю вечер 11 сентября 1937 года. Тогда… Но все по порядку. В то время действовала Ленинградская ассоциация арабистов, собиравшихся на свои заседания дважды в месяц: 11 числа — научный доклад, 23 — библиографические сообщения; таким образом, специалисты постоянно были в курсе отечественных и зарубежных исследований в своей области. Я стал ходить в это общество зрелых ученых, будучи третьекурсником исторического факультета, в 1935 г. Приглядывался, вслушивался и, преодолев робость, понемногу начал выступать сам — то с вопросами, то с короткими замечаниями. Потом ученый секретарь Арабского кабинета Института востоковедения Яков Соломонович Виленчик дал мне анкету для вступления в члены ассоциации. Составляя в кабинете библиотечные карточки на арабские книги, я однажды нечаянно услышал, как в другой комнате, где заседало бюро, обсуждался вопрос о моем приеме. «Кульсум бинт Наср» — Оде-Васильева горячо высказывалась в мою пользу, но осторожный Александр Юрьевич Якубовский, наш крупный историк халифата, возражал ей: «Беспрецедентно, Клавдия Викторовна. Я ничего не имею против этой кандидатуры, он и мне сдавал зачет, но, вы понимаете, мы можем его испортить: единственный студент в ассоциации, не вскружило бы это ему голову…». Мудрый Игнатий Юлианович, председательствовавший в заседании, оставил вопрос открытым; он уважал борьбу мнений, но предпочитал единогласие. Так я продолжал ходить на ученые заседания «вольноопределяющимся», мечтая о часе, когда положение и блестящее научное открытие (о меньшем я не думал) позволят мне законно занять место среди творцов нашей арабистики.

Вечер 11 сентября 1937 года оказался необычным: вместо научного доклада оглашалось письмо, составленное Игнатием Юлиановичем в адрес Президиума Академии наук. Такую форму он выбрал для ответа на статью в одном журнале, порочившую его многолетний труд ученого и главы новой арабистической школы.

В зале заседаний стояла тяжкая тревожная тишина. Голос Крачковского звучал, как всегда, спокойно, но временами его перехватывала дрожь; на бледном лице смутно мерцали потускневшие глаза. Все понимали, что перед ними не простая полемика, речь шла о большем: возможности или невозможности для академика и его ближайших учеников продолжать то дело, которому они отдали всю прожитую жизнь. Но в этот решительный час Игнатию Юлиановичу не изменило его обычное хладнокровие: он не позволил себе ни одного оскорбительного выпада против оппонента. И выдвинутые обвинения опроверг не красноречием, а напоминанием о свершениях руководимого им коллектива, ставших фактами науки.

Спустя полтора месяца в этом же зале, когда в докладах на юбилейной всесоюзной сессии в полный рост встали достижения школы Крачковского за двадцать советских лет, автор журнальной статьи посвятил свою речь превознесению личности руководителя школы. Он всегда плыл по течению, этот человек, и никогда не знал чувства меры.

Подвиг жизни академика Крачковского, создавшего качественно новую, советскую школу арабистики, был увенчан двумя орденами Ленина, Государственной премией первой степени, присвоением его имени Арабскому кабинету академического Института востоковедения, опубликованием шеститомника его исследований. У нас умеют ценить вдохновение и труд ученого.

А я, прежде чем мне довелось заниматься под непосредственным руководством Игнатия Юлиановича и войти в его школу, получил от него первые уроки человеческого такта, научной строгости и скрупулезности.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: