В дни похорон и траура все замерло, остановилось, театры не играли. Рядом с домом, где мы жили, находился Театр имени Станиславского. На репертуарной доске у входа против мартовских чисел 53-го года таблички: 6 — спектакля нет, 7 — спектакля нет, 8 — спектакля нет, 9 марта — «Жизнь начинается снова». На это обратила внимание моя мать, когда мы солнечным мартовским днем проходили мимо театра, и заговорщицки мне подмигнула…
Еще до премьеры «Гостиницы «Астория», состоявшейся под Новый год, мне было суждено утром 25 ноября 1956 года сыграть Гамлета на сцене Театра имени Маяковского.
Репетировал я с партнерами второго состава, с Любимовым — королем, с Морским — Полонием, с Лыловым — Лаэртом. Под наш с Зайковой ввод входили в спектакль: еще один король — Мукасян, королева — Либерчук и Горацио — Афанасьев. Сцена была занята репетициями «Астории», и только по выходным дням Кашкин работал с нами на ней, готовясь к предстоящему показу Николаю Павловичу. На сцену я выходил в уже сшитом для меня костюме: черный бархатный колет с пуфами (а-ля Скофилд), трико, как у Самойлова, туфли.
Получив разрешение Охлопкова менять мизансцены, я уговорил Кашкина читать монолог «Быть или не быть», сидя на суфлерской будке. Слава Богу, никаких игр за решеткой и выпадающего из рук кинжала.
В сцене с Офелией Охлопковым была разработана целая партитура игры с белым газовым шарфом. Гамлет брал из ее рук легкий как пух шарф, держал, баюкая на вытянутых руках, подбрасывал его, любовался им. Затем этот шарф-символ работал в сцене похорон Офелии. Гамлет доставал его из могилы и, подняв над головой, говорил знаменитое: «Я так ее любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!» Мы с Кашкиным не решились отменить шарф совсем — это было уже вне нашей компетенции, — но играл я с ним в обоих случаях кратко и старался не акцентировать внимания на этой режиссерской находке.
Я решил в принципе, насколько это было возможно, не вписываться в декорации Рындина, а работать как бы в полемике с ними. Отыгрывать от противного пышное, помпезное оформление, которое давит на человека, раздражает его. Разумеется, играл я без парика, в современной стрижке. Искал, где это было возможно, резкие, «хулиганские» ходы — например, ерничал с Полонием:
— «Видите то облачко, похожее на верблюда?»
— «Да, принц, точь-в-точь верблюд».
— «А по-моему, оно похоже на кита».
— «В самом деле, принц».
И уже только после этого — резко, с болью:
— «Они меня с ума сведут!..»
В сцене перед «Мышеловкой», перед приходом короля с Гертрудой, я говорил Горацио: «Они идут: мне надо быть безумным» — и затем ложился на пол, задрав ноги, как это мог бы сделать шут Йорик. Король в присутствии придворных натыкался на непристойную позу и, отыграв «оценку», обращался с вопросом:
— «Как поживает наш племянник Гамлет?»
— «Питаюсь воздухом, пичкаюсь обещаниями: так не откармливают и каплунов».
— «Эти слова не мои».
— «Да, и не мои больше», — говорил я, «раздувал» сказанное по ветру, опять же как это мог бы сделать Йорик, мотал головой, чтобы зазвенели несуществующие бубенчики на шутовском колпаке.
Что-то нашлось в процессе репетиций с Кашкиным за два с половиной месяца, которые мне выпали для работы над ролью, что-то рождалось потом за три сезона, когда я играл эту самую замечательную роль из всех существующих на свете. И теперь, спустя двадцать с лишним лет, мне еще снятся актерские сны: я играю Гамлета по ночам в сюрреалистической трансформации, которая каждый раз — иная… Я думаю, я уверен, больше того, я знаю, что каждый актер, соприкасавшийся с этой ролью, будет ее проигрывать во сне и наяву до конца дней своих, даже если другие роли принесут ему большую славу. В ней квинтэссенция мыслей о сути человеческого бытия. «И в гибели воробья есть особый промысел. Если теперь, так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь; если не теперь, то все равно когда-нибудь… Раз ни один человек не знает, с чем он расстается, то не все ли равно — расстаться рано? Пусть будет». А если так, стоит ли тосковать и впадать в греховное уныние по всевозможным поводам? «Природа любой тоски человека — тоска по физическому бессмертию», — сказал древний философ. Вот Гамлет и называет человека «квинтэссенцией праха», печально-иронически задумывается о великих мира сего: быть может, Александр Македонский после смерти станет затычкой в винной бочке, а Цезарю суждено стать замазкою в щели. Он сокрушается:
— «Как радостно смотрит моя мать, а нет и двух часов, как умер мой отец».
— «Дважды два месяца, мой принц».
— «Так давно?!» — восклицает Гамлет. — «Ну, так пусть дьявол носит черное, а я буду ходить в соболях!.. Тогда есть надежда, что память великого человека может пережить его жизнь на целых полгода».
Он тоскует о бессмертии, ненавидя жизнь, но Предвечный запрещает ему мысль о самоубийстве. А потом: «Какие сны приснятся в смертном сне, когда мы сбросим этот бренный шум, — вот что сбивает нас; вот где причина того, что бедствия так долговечны…»
Не знаю, какие сны приснятся в смертном сне, но в моих земных мне суждено видеть сны о Гамлете. Долго ли? Бог ведает. «Если теперь, так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь; если не теперь, то все равно когда-нибудь…».
Однажды во время репетиции «Гамлета» на сцене — в театре был выходной, сцена была в нашем распоряжении — раздался голос:
— Алексей Васильевич, ты знаешь что сделай: заставь его репетировать в валенках!
Мы с Зайковой остановились как вкопанные, обернулись и увидели в бельэтаже фигуру Охлопкова. Обернулся и Кашкин.
— Здравствуйте, Николай Павлович, — пробормотали мы. Он не ответил и, обращаясь к Кашкину, продолжал:
— Я для чего его ввожу в спектакль? Мне еще один Самойлов в ухудшенном варианте не нужен… Устроили балет! Алеша, я серьезно говорю: надень на него валенки или солдатские сапоги и пусть в них репетирует. — И ушел…
Он был прав. Я много раз смотрел спектакль, чтобы выучить необходимые мизансцены, запомнить музыкальные акценты, после и до которых должен вступать со своими репликами. И невольно стал в чем-то копировать Евгения Валерьяновича. С другой стороны, мне не давал покоя образ, созданный Скофилдом. Предстояло самое трудное — стать самим собой.
Это замечательно сказано поэтом Арсением Тарковским. «Себя найти куда трудней, чем друга или сто рублей…»
Я упорно репетировал и в сапогах и без сапог. Каждый день, каждый вечер, каждую свободную минуту. И вот показ Охлопкову, который, по заведенному порядку, превращается в репетицию при зрителях. В зале, как и на предыдущих показах моих предшественников, актеры, работники театра. Декорации, свет, оркестр, грим, костюм, массовка — и все вместе это впервые! Необходимо быстро соотнести себя со всем этим. Решается моя судьба, не меньше. Голос не окреп, срывается. Помню, что в зале есть и недоброжелатели. Собираюсь в кулак. Мозг мучительно отдает приказ телу, дрожащим поджилкам, непослушным рукам, речевому аппарату повиноваться ему. Воля, воля и еще раз воля должна прийти на помощь.
Охлопков прерывает сцены. Выходит показывать. Он тоже напряжен — как-никак несет за меня ответственность. — не актерствует (некогда!), конкретен в предложениях. Повторяю рисунок. Стараюсь это делать от себя, не обезьянничать. Он успевает оценить, подбадривает:
— Молодец! Молодец!
Это придает мне силы двигаться дальше. Скоро финал первого акта, монолог о Гекубе: «Вот я один. О что за дрянь я, что за жалкий раб! Не стыдно ли, что этот вот актер в воображенье, в вымышленной страсти так поднял дух свой до своей мечты, что от его работы стал весь бледен… Кто скажет мне: «подлец»?..»