Захожу туда, где четыре года потом буду перехватывать между лекциями и вечерними занятиями по мастерству блинчики с кофе. В «Артистик». Когда читаешь в мемуарах про «Стойло Пегаса» и «Бродячую собаку», представляешь что-то необычное. А вполне возможно, что и там было так же обыкновенно, как здесь, в «Артистике», только люди тогда собирались куда интереснее, чем сейчас.
1 сентября 1952 года в «Артистическом» вижу редких посетителей, обыкновенных смертных, скорее всего командированных, жующих блинчики. Огорчаюсь недолго. Заказываю жареную колбасу с зеленым горошком, которую в «Артистике» подают и теперь, спустя почти тридцать лет, только стоит она дороже. Поглядываю на командированных: «Вот жуют и не знают, что в этом кафе не им чета, а студент МХАТа. Почти артист!» Хорошо бы еще значок с чайкой достать, тогда всем будет ясно, что я не просто так, не хухры-мухры, а мхатовец. От слова «мхатовец» что-то приятное разливается по телу.
Два дня назад я увидел этот значок на пиджаке у Игоря Кашинцева, который вместе с Сашей Косолаповым пересдавал марксизм-ленинизм перед началом учебного года. А я сдавал историю СССР тому же педагогу. Мы познакомились. Они сразу потащили меня в пивной бар № 4 на улице Горького. Потом этот бар стал молочным кафе, теперь на его месте сквер. А тогда! Спросите у любого москвича, где лучше всего выпить пива и побаловаться раками, — в «четверке»! Там и водку в стограммовых стаканчиках давали, и соломку с солью. Именно в «четверке» мы после «стипухи» обычно «обмывали» сессии. Стопари-стограммовки, пиво, раки, сосиски, соломка с солью — что еще нужно для счастья студенту-мхатовцу? А значок ты уже достал, и он блестит на лацкане и щекочет твое самолюбие.
Студия МХАТа — предмет мечтаний многих абитуриентов, жаждущих стать актерами, — ютится в доме рядом со зданием старого МХАТа. Тогда у большой двери было три вывески: «Музей МХАТ», «Школа-студия МХАТ (вуз)» и «Столовая». Столовая размещалась на первом этаже. На втором — аудитории Школы-студии. Поэтому запахи общепита преследовали нас во время лекций.
Аудитория № 3. Труба из столовой проходит через это помещение наверх. Больше часа в аудитории заниматься невозможно: болит голова и клонит ко сну. В этой проклятой третьей потом шли репетиции «Современника», когда у него не было еще своего здания. Оттого и запомнилась она по сей день.
Общая атмосфера Школы-студии тех лет напоминала, наверное, атмосферу пажеского корпуса. Все было чинно, строго. Правила внутреннего распорядка соблюдались отменно. А чуть что — сразу в кабинет к директору Вениамину Захаровичу Радомысленскому, «папе Вене», «Ве Зе», как его именовали студенты.
В. 3. Радомысленский, бывший учеником К. С. Станиславского по Оперному театру, где он то ли учился у него, то ли с ним сотрудничал, безусловно вправе называть Школу-студию своим детищем. Организованная во время войны по инициативе Немировича-Данченко, о чем «папа Веня» любил рассказывать на общих собраниях, желая подчеркнуть тем самым прозорливость Немировича, его уверенность в исходе войны и заботу о будущем Художественного театра, — словом, Школа-студия была вручена молодому тогда Радомысленскому. И вот уже тридцать лет он ее бессменный руководитель.
Примечание. Вениамин Захарович недавно скончался. «О мертвых хорошо или ничего», — говорили древние. Однако текст о нем, как и о других ушедших из жизни, скажем, о В. С. Высоцком, оставляю без изменений. О живых тоже, хотя порою тянется рука что-нибудь да исправить. Например, годы, прошедшие со времени написания этих записок, в чем-то существенном изменили мое отношение к сделанному во МХАТе О. Н. Ефремовым, — не случайно сегодня у него лучшая труппа в стране, — но для меня важен живой процесс воспоминаний, а не правильность расставленных отметок.
Я затрудняюсь сказать до конца, что же за человек В. 3. Радомысленский, «Ве Зе», «папа Веня», «Веня — старая лиса». Руководил он вузом при МХАТе в самые разные времена. Сменилось не одно руководство театра, а Радомысленский и сегодня бессменный директор его Школы-студии.
Лично мне Вениамин Захарович помог при поступлении: знал моего отца. Правда, я довольно быстро изжил в себе этот блатной комплекс усердной учебой. И вообще относился он ко мне хорошо. Когда на первом курсе на занятиях по русской литературе у Л. В. Крестовой я стал спорить и доказывать, что Достоевский не «мракобес», а великий писатель, стоящий в одном ряду с Толстым и Чеховым, она вынуждена была подать на меня докладную. Шел 1952 год, я в присутствии курса противоречил официальной точке зрения, и Крестова решила себя обезопасить. Назревал крупный скандал. Но «папа Веня» блокировал его, приняв соломоново решение: устроить комсомольское собрание курса и не выносить сор из избы. Все обошлось. Я отделался легким испугом и выговором за поведение…
Вообще «петербургские» замашки мне еще долго мешали жить. К восемнадцати годам (в этом возрасте я переехал из Ленинграда в Москву) в голове у меня накопилось всякое, разное, противоречивое, в чем мне тогда трудно было разобраться. Да и теперь не легко.
М. Э. Козаков
Отец мой, Михаил Эммануилович Козаков, родился в конце прошлого столетия в еврейской семье в Дубнах на Полтавщине. Судя по тому, что фамилия дореволюционного деда была Козаков, он был выкрест. Может быть, первоначально она звучала Хозак, потом — Козак и при крещении — Козаков? Я мало знал о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами о нем, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе «Девять точек». На мой взгляд, в своих повестях 20-х годов «Абрам Нашатырь», «Попугаево счастье», «Человек, падающий ниц», «Повесть о карлике Максе» и других, которые теперь не переиздаются, он такой, каким был, — умный, бесконечно добрый, искренний человек и хороший писатель.
Примечание. А вот сейчас на моем письменном столе недавно переизданные именно эти повести отца, лучшее, что он написал. Но, увы, это не московское, а зарубежное переиздание. Воистину: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» — и где, добавим от себя, оно отзовется.
Учился отец в Киевском университете на юридическом. Революционно настроенный студент, он принял участие в революции. Начав писать, перебрался в Петербург. Его произведениями заинтересовался Горький. Хвалил. Отец с ним был знаком и переписывался.
Был делегатом Первого съезда писателей. К тому времени напечатал свой самый крупный роман, «Девять точек», — о Февральской революции, кончая приездом Ленина из-за границы на Финляндский вокзал. Ленина отец, надо сказать, не только чтил, но и читал. Он замечательно знал историю, особенно русскую. Был влюблен в литературу, отличался удивительным бескорыстием, а потому его любили товарищи по перу.
Он никогда не переоценивал своего таланта. И в завещании просил сохранить в семье «скромный труд — дело всей его жизни». А жизнь у него была нелегкая. Он в молодости заболел диабетом в тяжелой форме. Сам кололся инсулином три раза в день. Издавался мало, а семья была большая: слепая бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы, Зои Александровны Никитиной; мы, трое братьев: Володя, Боря и я, все от разных отцов; няня Катя и кухарка Стефа. А потом еще нянины сестры. Все мы жили под одной крышей в писательской надстройке на канале Грибоедова, дом 9, квартира 47.
Мама всегда работала: то в Институте ветеринарных врачей, то в Литфонде Ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», но алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи. Писатель Никитин, отец старшего, Вовки, хотя и жил благополучно, матери в этом вопросе перечить не стал. А Борькин отец, директор типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он даже перед своей смертью предлагал маме помощь, но она отказалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили. Н. М. Рензин, когда его в 1936-м исключили из партии, позвонил и попросил мать срочно приехать к нему. Мать поехала. Встретились. Она его спросила, что стряслось. Он ей ничего не сказал — так, мол, неприятности — и предложил деньги для Борьки.