Я филателист. Собираю марки шестьдесят пять лет. Собирал в гимназии Кречмера на Вильчей, в студенческие годы, когда изучал медицину, в варшавском гетто, а теперь собираю в Канаде.
В гетто я работал в госпитале на Генсей. Однажды знакомый спросил у меня, не хочу ли я встретиться с немецким филателистом.
Я хотел.
Немецкий филателист пришёл в наш госпиталь в служебной форме: гауптштурмфюрера СС. Мне с ужасом сообщили, что он меня спрашивает, но эсэсовец вежливо поздоровался, уселся в кресло и сказал, что его интересует старый Данциг, старая Германия и хорошие английские колонии.
Спросил, что интересует меня. Я ответил, что собираю всё о гетто: марки, открытки, и, особенно, конверты со штемпелями почт гетто. К сожалению, у него для меня ничего не было, а у меня для него — много, поэтому он часто приходил, и мы часами сидели над каталогами Михеля.
У меня было много работы, так как кроме работы в больнице и добывания для Конрада (так звали моего знакомого гауптштурмфюрера) хороших старых марок, я участвовал в исследованиях по голоду. Их вела в гетто группа врачей, используя исключительный для медицины шанс: обилие исследуемого материала. Для научных исследований необходимы были вскрытия, а я был патологоанатомом, ассистентом доктора Йозефа Штейна, доктора медицины и философии, и осуществление секций входило в мои обязанности.
Секции производились в госпитале на Ставках — бывшем здании школы, в прозектории на партере. Органы, изъятые из останков, я по очереди укладывал на весы, студенты фиксировали результат, затем я составлял таблицы: цвет кожи, голодная отёчность в соотношении с окраской кожи, частота исчезновения отдельных органов в процессе голода — и так далее…
Я убедился, что у голодающих людей уменьшается и исчезает всё: сердце, лёгкие, внутренности, почки… Не уменьшался только один орган: мозг.
Конрад приходил часто, садился в кресло, просматривал каталог и просил:
— Знаешь, что бы мне пригодилось? — сообщал он. — Приличная колония девятнадцатого века, например, Маврикий. Или: — Может быть, у тебя есть старая Австрия? Я добывал ему марки у других евреев-филателистов. Конрад платил бонами на угол, а я возвращался в прозекторскую.
Все вскрытия я делал сам — умело и без эмоций. Даже теперь, если меня разбудить ночью, я мог бы их делать впотьмах. Первое движение — горизонтальный разрез от плеча через ключицу, слева направо, второе движение сверху через грудину вниз до лонной кости, третий — раскрыть грудную клетку и полость живота, и четвёртый, уже ножницами… Три тысячи шестьсот пятьдесят восемь сердец, почек, мозгов и лёгких я положил на весы.
20 апреля сорок третьего года позвонил Конрад.
— Ты не должен оставаться в больнице — сказал он. — Я пришлю адъютанта.
У меня были две возможности: поверить и не поверить.
Я поверил.
Адъютант Конрада отвёл меня с группкой знакомых на Умшлагплатц. Мы ждали два дня. На третий день пришёл украинец и прочитал наши фамилии. Мы пошли к вагонам. Вечером поезд приехал в Люблин. До сих пор я не знаю, знал ли Конрад заранее, что поезд не идёт в Тремблинку, или устроил так специально для меня. Так или иначе, Люблин был очень хорошим реваншем для коллеги-филателиста за Маврикий.
Потом я был в шести лагерях: Будзыне, Радоме, Освенциме, Вайхингене, Гессентале и Аллахе, и направлялся в седьмой, когда поезд, который вёз нас, остановился где-то в поле на юге Германии. В этом месте мой путь в военном лихолетье пересёкся с путём американских войск армии генерала Патона. Вскоре после этого я приехал в Канаду.
У моей матери было семь сестёр, все они были замужем и имели детей. Мы все жили в Новолипках. Выжили только мы — мама и я. Мы выехали в Палестину, и вскоре после приезда мама умерла. Ей было тридцать шесть лет. Ничем не болела, ни на что не жаловалась, наверно она считала, что её миссия выполнена, и она теперь уже имеет право присоединиться к своим сёстрам.
Как велит традиция, в течение года, изо дня в день, я трижды читал кадиш по моей маме. Когда миновал год, я поехал в кибуц, и попросил три вещи: много елы, нелинованную бумагу и немного мелков.
В 17 лет я ушёл в армию. Стал десантником и участвовал в шестидневной войне. Воевал в Иерусалиме. У нас при себе были маленькие транзисторы, которые передавали сообщения с фронтов. Мы услышали: «Наши войска штурмуют Восточный Иерусалим, приближаются к Стене Плача, бой продолжается…» Речь шла о нас, это мы вели бои за Восточный Иерусалим, но, только услышав сообщение, осознали, что происходит: это мы штурмуем Иерусалим, это мы приближаемся к Стене Плача. Осознали это все одновременно, и в ту же минуту остановились, сбросили рюкзаки, достали талесы, накинули их на мундиры и громко произносили: «Шема, Исраэль. Адонай элогейну, Адонай эхад…» (Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Бог единый…) Потом сложили талесы, надели рюкзаки и помчались дальше — война продолжалась.
Я же не открывал и не закрывал рюкзака. Я был из очень прогрессивного кибуца, который не обеспечил своих солдат талесами.
Потом мы десантом с вертолётов захватили Голанские высоты и вернулись домой. С тех пор мой дом находился в кибуце Шаар Аголан — Ворота Голана, между Иорданией и Сирией, до каждой из границ было по километру. В течение двух лет все наши дети ночевали в убежищах, а иногда находились в них целый день, но, несмотря на это, ни одна из семисот семей не покинула кибуц. Только после войны Судного Дня, когда дети смогли выйти на воздух, я попросил разрешения на учёбу. Пять лет я учился в Академии искусств Бецалель, а потом вернулся на работу, на плантации авокадо.
Выращивая авокадо, я размышлял над тем, что же делать с остальной своей жизнью. Прийдя к решению, я поехал к своему профессору.
— Я должен написать картину — сказал я ему.
(Может быть, я знал это ещё раньше: когда штурмовал Иерусалим, а солдаты произносили «Шема, Исроэл, Адонай»… Наверно, даже раньше — когда читал кадиш по моей маме, которая решила присоединиться к своим семи сёстрам, загазованным в Тремблинке).
— Я должен написать эту картину. Историю моего народа…
Профессор мне посоветовал, чтобы я писал её вдалеке от Израиля, поскольку художник должен быть свободен от эмоций, и дистанцироваться по отношению к представляемой теме
Я объяснил членам кибуца, что художник должен дистанцироваться и освободиться от эмоций, и в кибуце согласились с тем, что я должен уехать. Мне купили билет, и я приехал в Канаду.
Я родился в Бронксе, мои родители родом из Бронкса, мои деды приехали в Бронкс из Польши. Все они были добрыми религиозными евреями. Я тоже должен был стать добрым евреем. Я ходил в ивритскую школу, прошёл бармицву, постился в Йом Кипур и оплакивал разрушение храма.
Меня призвали в армию, я был во Вьетнаме. Я был молод, отважен и, наверно, походил на тех парней из американских фильмов о Вьетнаме. Может быть, я был только не так жесток и циничен. А может быть, был тоже жестоким.
Однажды я стоял на посту.
Стемнело.
Тьма наступает во Вьетнаме быстро, как будто неожиданно… Я знал, что сейчас воздух станет синим, потом тёмносиним, а потом уже чёрным, и это будет горячая липкая чернота, прилипающая к коже. Мне стало тоскливо. Может быть потому, что стемнело, и я был страшно далеко от Бронкса… Метров на двести передо мной стоял на посту мой коллега. Я подумал, что и ему, наверно, тоже тоскливо, и что я на минуту подойду к нему, и мы вместе выкурим по папиросе.
Я двинулся в его сторону.
Когда я прошёл половину дороги, что-то странное произошло с моими ногами — они перестали меня слушаться. Я хотел идти дальше, но ноги становились всё тяжелее. Я позвал: — Эй, там, я иду к тебе!
Коллега повернулся ко мне лицом, и произошло нечто ещё более странное. В том месте, где стоял мой коллега, взлетело немного корней и листьев, они закружились и рассыпались в воздухе, как бенгальские огни и медленно опали. Ничего особенного не произошло, не помню даже, слышал ли я какой-нибудь взрыв, только, когда листья опали, коллеги не было, а из моей руки текла кровь.