Начальник походил по комнате. Лапшин поднялся. Жмакин тоже встал.

— Так-то, Жмакин, — сказал начальник.

— Слушаюсь, товарищ начальник, — сказал Жмакин.

— Нечего слушаться, иди да гляди… Будь здоров…

Из угла комнаты он серьезно и спокойно смотрел на Жмакина. Его бледное, худое лицо было утомлено, на алых нашивках поблескивали темно-рубиновые знаки различия. Жмакин повернулся кругом и вышел в приемную. Через несколько минут за ним вышел Лапшин. Они молча и быстро спустились вниз, молча сели в машину, и только когда машина тронулась, Жмакин спросил:

— Что же теперь будет, товарищ начальник?

— Либо будет, либо нет, — сказал Лапшин, — там поглядим…

И ловко проскочил между двумя грузовиками.

14

На проспекте 25 Октября возле бывшей Думы, где нынче Городская железнодорожная касса, Жмакин вылез из машины и пошел бродить по тихим, сырым улицам любимого города. Уже наступали белые ночи, и светало рано. Жмакин побрел по каналу Грибоедова, переулком, мимо желтого петербургского придавленного здания, горбатым мосточком и на Марсово поле. Почки на деревьях, рассаженных геометрически правильно, уже набухли, и в короткой предутренней тишине какая-то птичка восторженно подсвистывала и попискивала, устраиваясь в голых необжитых ветвях. Пахло корьем, мокрой землей, прошлогодними листьями, с Невы порывами летел свежий, сырой ветер, было тревожно и неуютно, и чувствовалась, как всегда весной в Ленинграде, близость моря.

Жмакин посидел на лавочке, подумал, раскурил на ветру отсыревшую папиросу, насунул кепку поглубже, спрятал под ней уши.

Волнуясь, несколько раз пыхнул дымом, бросил папиросу и встал.

На асфальтовой автомобильной аллее встретил милиционера и с силой и со страстью и с ясностью в первый раз подумал о том, что теперь-то его не могут арестовать.

Милиционер шел на него, спокойно громыхая тяжелыми юфтевыми сапогами, поглядывая из-под каски по сторонам, — угловатый, косая сажень в плечах — страж порядка на огромной площади.

Разминулись и пошли каждый своим путем — Жмакин к Неве, милиционер к Лебяжьей канавке, к Летнему саду.

«Так, — думал Жмакин, приводя в порядок впечатления и события всего сегодняшнего дня, — так. Предположим, и на работу даже поставят. И создадут мне условия. Но буду ли я работать? Для них я так себе, бывший жулик, но на самом-то деле я довольно-таки загадочный тип. Что мне надо? Чего я хочу? Спокойствия и безмятежности? Эдак и протухнуть недолго с ихним спокойствием. Эдак мы с тобой, Жмакин, в два счета постареем, зубы выкрошатся и тому подобное. В общем и целом, они передо мной извинились. Показали мне Вейцмана. Вот, дескать, Вейцман, а вот, дескать, мы. Ничего общего. Но моя-то жизнь, как-никак, уже поломанная. Уже я не тот человек. Ну что я тут? Ну, монтер! Так ведь это грошовая жизнь, без шику. Это папиросы за тридцать копеек курить. А если меня от таких папирос воротит? Извините, товарищи! Хоть день, да мой! Зато какой день…»

И с той легкостью в мыслях, которая свойственна людям слабовольным, он вдруг стал думать о том, что неплохо было бы совершенно одному, без дружков и помощников, обчистить магазин, например, Мосторга и взять ценностей тысяч на триста и махнуть на юг, в Крым, в Одессу…

— Листья падают с клена, — засвистал он, вспомнив Одессу.

Несомненно, он был в полной безопасности. Сам большой начальник говорил с ним не как с заключенным. Так с заключенными не разговаривают. И Лапшин его все тянет, тянет. Лимончики возит.

«А Клавдя?» ~- вдруг подумал он.

И, стоя над черной, холодной Невой, подставляя разгоряченное лицо холодному ветру с моря, он стал думать о Клавде, вспоминать ее, умиляться чему-то, каким-то полузабытым ее словам, жестам, звукам ее голоса. Итак как он был не совсем здоров, слаб, измучен и, главное, растерян, он вдруг решил ехать к ней сейчас же, сию же минуту, но тотчас отменил свое решение и совсем наконец запутался.

В поезде он не думал, о чем будет с ней говорить и как произойдет встреча, а когда выскочил на знакомый перрон, то почувствовал ужасное волнение и страх и неуверенность…

«Выгонит, — страшась, думал он, — не выйдет ко мне, или скажет мне… что же скажет?…»

В Лахте тоже была весна, и, как в городе, еще пожалуй острее, пахло морем, тянуло откуда-то смолою и запахом тающего снега, — здесь он белел еще до сих пор…

Вот и знакомый домик, вот и собака залаяла. Он стукнул в окно, в ее комнату, и подождал, потом еще стукнул.

«Вставай, девочка, вор пришел», — с отчаянием подумал он.

И она вышла, босая, чистыми узенькими ногами на скользкие, сырые доски крыльца, внезапно побледнела и сбежала вниз, к нему навстречу, обняла его, прижалась к нему, заплакала, затрепетала, и он заплакал тоже скупыми, мучительными и радостными слезами.

— Ну чего, — шептал он ей, — ну ничего, ничего…

— Алешенька, — говорила она, — ох ты, мое горе, горе мое, бедный мой, маленький…

Она прижималась к нему все туже, все крепче, родная ему, растрепанная, чистая, дрожащая от сырости, от слез, от радости и страдания, и, захлебываясь, называла его такими словами, которых он никогда ни от кого не слыхал, и тянула его за собой, по тотчас же останавливалась, гладила его по лицу, потом вдруг повисла на нем, потом опять разрыдалась…

В комнате ничего не изменилось с тех пор, только висела его фотография в бархатной рамочке, и вид из окна стал другой — без снега.

Он снял пальто и шепотом сказал:

— Обокраду Мосторг, уедем к черту из этого города. Одно на одно. Какой есть, весь тут.

— Не обокрадешь, — сказала она, глядя сияющими глазами ему в лицо. — Ты и не вор вовсе. Мальчишка ты, вот что. Ей-богу, мальчишка.

Подошла к нему, обняла за шею и села на колени — в одном платье на голом теле.

— Псих ты.

— Я псих?

— Ты.

— Это верно, — сказал он, — есть маленько, растерял в дороге шестеренки.

— Кушать хочешь? — не слушая его, спросила она.

Оба пили чай с молоком и ели творог из глубокой тарелки, прислушиваясь к дыханию спящей девочки, и глядели друг на друга.

— Ну и вот, — сказал он, — водили меня к большому начальнику. То, другое. Брось, дескать, Жмакин, воровать, ты нам нужен, нам вообще люди нужны, — поспешно поправился он, — давай работать.

Клавдя, не слушая, глядела на него.

— Холодно, — сказала она, — застыла я.

— И Лапшин меня уговаривает, — продолжал Жмакин, — нудит, нудит, с ума можно сойти.

— Леша, я беременная, — тихо, по-прежнему сияя глазами, сказала Клавдя.

Он поставил кружку на стол, помолчал и нахмурился.

— И ничего такого не сделаю, — продолжала Клавдя, — рожу. Ты убежишь, ребята помогут.

— Какие ребята?

— Комсомольские.

— А ты тут причем?

— Как — причем? Притом, что я комсомолка.

— Ты?

— Я.

Смеясь, она наклонилась к его лицу и стала целовать его теплыми, сладкими от чая губами.

— Ты погоди, — сказал он, — ты не прыгай. И давно ты комсомолка?

— Четыре года, — целуя его, сказала она.

— А я не знал.

— Ты много не знал, — говорила она, — ты занят был. Переживания были. Теперь небось посвободнее.

Он засмеялся и сказал:

— Напишу теперь на тебя заявление в комсомол на твое прошлое с вором.

— Ну и что, — сказала она, — ну и пиши. Кабы ты от меня вором стал… Ты бывший вор, а теперь уж ты герой.

— Герой?

— Будешь, — сказала она, — я баба, я все знаю. Я без тебя, бывало, лежу и думаю: вот дадут ему орден за большой подвиг. Или он будет летчиком. Или в стратосферу полетит…

— На луну без пересадки, — хмуро сказал он.

— Дурак, — сказала она, — хватит. На луну, на луну. Не будет тебе никакой луны. А решил Мосторг брать, — сама на тебя первая донесу, и когда шлепнут, не заплачу. Подыхай. Надоело.

Жмакин удивленно на нее покосился.

— И ничего особенного, — сказала она, — поплакала, будет. Черт паршивый, письма пишет…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: