Толкнув его ладонью в грудь, она встала, всхлипнула и вышла из комнаты. Тотчас же вошел Корчмаренко в пальто, из-под которого болтались завязки подштанников. Жмакин встал ему навстречу.
— Отыскался, сокол, — сказал Корчмаренко.
Лицо у него было набрякшее, борода мятая.
— Пойдемте выйдем, — предложил Жмакин, — тут ребенок спит.
Клавдя тоже вышла вместе с ними.
— Ничего, можно здесь, в сенцах, — сказал Корчмаренко, — там Женька спит, а наверху жилец.
— Ну-с, — вызывающе сказал Жмакин. — Об чем разговор?
— Обо всем, — холодно сказал Корчмаренко. — Ты что ж думаешь дальше делать?
— Что хочу, — сказал Жмакин.
— А что же ты, например, хочешь?
— Мое дело.
— Ах, твое, — тихим от сдерживаемого бешенства голосом сказал Корчмаренко, — твое, сукин ты сын?
— Попрошу вас не выражаться, — сказал Жмакин, — здесь женщины.
Клавдя вдруг засмеялась и убежала.
— Ну ладно, — тяжело дыша, сказал Корчмаренко, — давай как люди поговорим. Пора тебе дурь из головы-то выбросить.
Они стояли друг против друга в полутемных сенцах, возле знакомой лестницы наверх. Лестница заскрипела, кто-то по ней спускался.
— Федя идет, — сказал Корчмаренко, — давай, Федя, сюда, праздничек у нас, Жмакин в гости пришел.
— А, — сказал парень в тельняшке, — то-то я слышу разговор. Здравствуйте, Жмакин.
И он протянул Жмакину большую, сильную руку. Чтобы было удобнее разговаривать, все поднялись по лестнице наверх и сели в той комнатке, в которой Жмакин когда-то жил. Тут Жмакин разглядел Федю Гофмана, и тот разглядел Жмакина. А в комнате теперь было много книг, и на полу лежал коврик.
— Приезжал сюда товарищ Лапшин, — сказал Корчмаренко, — беседовал с нами. Большого ума человек, верно, Федя?
— Толковый мужик, — подтвердил моряк.
— Особенно долго беседовал он с Клавдей с нашей. И пришли мы все к такому заключению, что пора тебе пустяки бросать.
— Извиняюсь, что вы называете пустяками? — спросил Жмакин.
— Воровство и жульничество, — сказал Корчмаренко. — Хватит тебе. Пора работать.
Жмакин взглянул на Гофмана и вдруг заметил в его глазах презрительное и брезгливое выражение.
— Так, — сказал Жмакин, — ладно. Все?
— Все, — сказал Гофман, — довольно, побеседовали.
— А в итоге? — спросил Жмакин.
— В итоге — иди ты отсюда, знаешь куда, — багровея сказал Гофман и тяжело встал со своего места. — Сволочь паршивая…
— Но, но, — крикнул Корчмаренко.
— Спасибо за беседу, — кротко сказал Жмакин.
Он снизу вверх смотрел на высокого Гофмана и рассчитывал, куда можно ударить. Но Гофман сдержался. Жмакин повернулся на каблуках и сбежал вниз по лестнице. Дверь на улицу была открыта. Клавдя стояла на крыльце. Глаза у нее были пустые, измученные, и он сразу это заметил.
— Жуликом ты был, жуликом и останешься, — сказала она, — сломал мне жизнь. Иди, надоело!
Молча он глядел на нее.
— Не нужен ты мне, иди!
Он все стоял, бледный, косил глазами. Он так был уверен в ней. Только она одна оставалась у него. Теперь она отвернулась и заплакала.
На крыльцо вышел Гофман в тельняшке, с мокрыми, зачесанными назад волосами, с полотенцем в руке.
— Разговариваете? — спросил он.
И по тому, как он дотронулся до Клавдиного плеча, Жмакин понял, что этот человек любит Клавдю и ненавидит его, Жмакина.
— Ладно, — сказал он, — желаю счастья.
Помахал рукой и пошел по дороге.
А Клавдя бежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:
— Не мучай меня, Леша.
— Я никого не мучаю, — сказал он, не глядя на нее, — я сам себя мучаю.
— И меня, и меня.
— И тебя, — сказал он, — и вот тебе слово: стану человеком — приду, не стану — не приду. Поняла?
Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.
— К черту, — сказал он, — понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жирафа…
Клавдя засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.
— Иди.
— Да, иду.
Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.
— Иди, — еще раз сказала она, — иди, маленький мой, иди!
Он пошел, совершенно обессиленный.
Обернулся.
Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.
А под вечер, свежепобритый, пахнущий паршивым одеколоном, с глазами, красными от бессонных ночей, он сидел в кабинете у Лапшина и сворачивал самокрутку из голландского табака.
Табак был душистый, но слабенький, и Лапшин, немножко покурив, сказал:
— Назад подарю. Я люблю такой табак, чтобы душил. А это не табак. Баловство.
— Слабенький, — произнес Жмакин.
Еще покурили, помолчали.
— Ну вот что, Жмакин, — сказал Лапшин, — теперь тебе к старым делам возврата нет. Надо на работу становиться.
— А может, я тую работу обокраду? — сказал Жмакин.
— Не обокрадешь.
— Доверяете?
— Более или менее, — сказал Лапшин.
Жмакин усмехнулся.
— Странное дело, — промолвил он, — давеча мне Корнюха доверял, сегодня — вы. И как доверял…
Он выпустил к потолку струю дыма, поморщился и сказал:
— Ладно, товарищ начальник. Покончили. Ваше слово.
Лапшин ходил по кабинету из угла в угол.
— В Арктику я тебя не пошлю, — говорил он пофыркивая, — не тот ты человек…
— А в счетоводы я и сам не пойду, — сказал Жмакин, — тоже не тот человек.
— Погоди. Арктика, следовательно, отпадает. Счетовод из тебя не выйдет по причине малограмотности… Директором завода тебя, сам понимаешь, не назначат…
— Да уж куда мне, — опять с усмешкой согласился Жмакин.
— А мог бы? — спросил Лапшин.
Он помолчал, глядя на Жмакина со странным выражением жалости и презрения. Потом, внезапно покраснев, заговорил сухим, военным голосом. Говорил он долго, и Жмакин не сразу понял, о чем идет речь. С каждым словом Лапшин все больше горячился и, наконец, хлопнул широкой ладонью по столу, возле которого сидел Жмакин, но тотчас же успокоился и тихим голосом сказал:
— Не крути, Жмакин. Я тебя в люди тяну, я тебя и застрелю, если понадобится. Понял?
— Понял, — кротко сказал Жмакин.
— Теперь расскажи, как с Корнюхой дело обстояло.
— Чего дело, — сказал Жмакин. — Балага, старичок там замешанный, я вам давеча позабыл сказать. А Корнюха — что ж… Таких кончать надо.
— А каких не надо?
— Ваше дело хозяйское, — сказал Жмакин, — вы сами знаете.
Они помолчали. Лапшин прошелся еще по комнате. Потом пододвинул Жмакину бумагу и чернила. Жмакин спросил, что писать. Лапшин сказал: «Все, что про Корнюху знаешь и про его ребят». Жмакин медлил. Тогда Лапшин спросил:
— Ты за советскую власть или против?
— За, — сказал Жмакин.
— То-то! Пиши.
— А при чем тут Корнюха? — спросил Жмакин.
— Корнюха — политический бандит, — сказал Лапшин. — Что ты прибедняешься?
Жмакин писал долго, снял пальто, повесил на вешалку и опять сел писать. Пока он писал, Лапшин разговаривал с кем-то по телефону. Жмакин не понял, с кем, но понял, что разговор касается его, Жмакина. Кончив, он подписался: «К сему А. Жмакин» и сделал росчерк, похожий на гуся. Лапшин, чему-то усмехаясь, стал читать, потом спрятал написанное в ящик.
— Расстреляете? — спросил Жмакин.
— Видно будет, — сказал Лапшин. — Сначала поговорим, потом судить будем.
Все еще улыбаясь, он глядел в лицо Жмакина.
— Чего вы? — спросил Жмакин, стесняясь и розовея.
— Не красней, — сказал Лапшин, — правда на свете одна, двух правд нету…
И пошел отворять дверь.
15
— Пожаловал, — сказал он в дверях, — какой такой иностранец. А мы тут твой табак курили да ругали…
— А что, плох? — спросил вошедший.
— Да так себе табачишко, — говорил Лапшин, с удовольствием поглядывая на гостя. — Ну-ну, покажись… То-то приоделся…