— Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинная героическая натура, и никто о нем никогда ничего не узнает… А? Это жаль, жаль…
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
— А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха разрезала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку — старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин, не торопясь, слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его, Жмакина, честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом — он знал, что солгал им в главном — в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал — ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые он перенес, ни в риске, которому он подвергался. Э, да что! Если б знали они, что он не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, — тогда бы они поняли, что значит настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону. В тамбурах вился снег. На все деньги, какие у него были, он купил водки и закусок и пошел к себе в вагон. Катя Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. У нее было злое лицо, и она всем грубила. Жмакин пил и молчал. Летчик все с ним чокался и уговаривал идти в авиацию.
— Я и так авиатор, — сказал Жмакин с вызовом и понял, что пить ему не следует. — Все мы авиаторы, — добавил он испуганно, — летаем с места на место.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
— Давайте лучше патефон заведем, — предложил моряк, и все опять слушали «Румбу», а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:
— Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
— Прелестная вещь юг.
Выпивка явно не удавалась. Все говорили — эх, люблю выпить, — и никто толком не пил, предлагали и не пели, нарочно смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
— Да-с…
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.
Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катя Малышева смотрела на него в упор, не отрываясь. Он глупо ей подмигнул и вдруг почувствовал желание сказать, что он беглый вор по прозвищам Каин и Псих, что у него семнадцать приводов и одиннадцать судимостей, и что ему плевать и на доктора, и на летчика, и на старика с его очками, и на Катю, что он сам по себе и они сами по себе. Но он ничего этого не сказал, и только обвел всех злыми, светлыми глазами и как-то очень неожиданно, неприятным, металлическим тенором запел:
Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось, от злого к грустному, от грустною к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время лмертвым, — все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.
— Что же вы не подпеваете? — перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. — Песня хорошая…
Но сам больше петь не стал, выпил рюмку водки, закусил и, словно бы обдав всех наглым своим, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул или прикинулся спящим.
Агроном проглотил еще рюмку, квакнул, поперхнувшись, ткнул пальцем наверх в спящего Жмакина и, покрутив головой, пошел в ресторан — выпить как следует. Он был человеком простым, открытым и веселым и не любил непонятное. Доктор махнул рукой, притопнул каблуком и, сделав озорное лицо, побежал трусцой вслед за агрономом. Остальные легли спать. Не спала только Катя Малышева. Возле тамбура было свободное заиндевелое большое окно. Она подошла к нему, уперлась в него лбом, закрылась ладонями от вагонного света и долго смотрела в беловатую, искристую, снежную мглу…
Потом к ней подошел Жмакин. Лицо его казалось темным, только в глазах поблескивало. Она взглянула на него и опять отвернулась. Он видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под ситцевого платка, видел ее смуглые руки, которыми она закрывалась от света, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломать то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая неприязненно смотреть на Катю. Потом спросил:
— Вы ленинградская?
— Да, — сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, — она все время прижималась им к стеклу.
— Учитесь там?
— Учусь, — сказала она, поправляя обеими руками платок.
Он поглядел на ее локти, и ему очень захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела, какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего — закурил папиросу.
— Послушайте, — сказала она, — вот вы рассказали *замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень — он работает в газете «Смена», он журналист. Хотите, я его к вам приведу, и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?
— Вряд ли напишет, — сказал Жмакин.
— Нет, обязательно напишет. Ведь это все-таки героизм…
— Да? — спросил он.
— Конечно.
— А что бы я оказался жуликом, — пошутил он, — тогда как?
— Жуликом?
— Так точно, — сказал он, — вором.
Она молчала, весело и широко глядя на него чистыми большими глазами. Жмакин засмеялся.
— Ну ладно, ладно, — сказал он, — запишите мой адресок и приходите. Получится статейка…
И опять засмеялся.
Она записала адрес тюрьмы; вместо номера дома и вместо квартиры — номер той камеры, в которой он когда-то сидел.
— Заходите, — сказал он, — если застанете, буду рад. И ваш адресок мне дайте.
Рано утром поезд подошел к Ленинграду. Настроение у Жмакина было скверное, болела голова, и когда все вышли на перрон, то вдруг показалось, что ничего здесь хорошего нет, что не стоило так мучиться и что хорошего, конечно, никогда ничего не будет. Он шел вместе с летчиком. Летчик тащил два чемодана, и полное лицо его было восторженным и потным. Жмакин предложил помочь. Они уже вышли на площадь.
— Да-а, городочек, — тянул летчик, — это городок!
Жмакин взял чемодан летчика, немного поотстал и на Старо-Невском вошел в знакомый проходной двор. Злоба и отчаяние переполняли его. «Рвань, — бормотал он, скользя по обмерзшим булыжникам, — иди в авиацию!» Поднявшись на шестой этаж чужого дома и послушав, тихо ли, он одним движением открыл чемодан, выложил все вещи в узел, покрутился по переулкам и уже спокойно, валкой походочкой, дымя папиросой, пошел в ночлежку на Стремянную.