Солдаты молча и зло устраивались на ночлег в лесу и ничего не знали, вероятно, и не узнают, но все равно Зольдинг сделает свое, сделает ради них, ничего не знающих немецких парней, которые злы сейчас на него и винят его в своем поражении. Он исчерпал себя и ничего не может дать своим солдатам и офицерам. А Трофимов должен умереть, он, Зольдинг, должен убить эту легенду, эту неуловимость, он уже знал, как он это сделает, а теперь он лежал на походной, раскладной кровати, курил и глядел в натянутый над ним брезент, под которым бились от табачного дыма и пищали комары. Он их не слышал. Комары беспрепятственно садились на его руки, на лицо и шею, и только однажды он раздавил одного и, почувствовав мокрое, поморщился. Зольдинг не мог спать, он уже ни о чем не мог думать, кроме своего решения. Это, конечно, будет самоубийством, но у него все равно нет другого выбора. Здесь он хоть умрет с честью, как солдат, иначе его ожидает позорный суд, казнь, он предпринял операцию на свой риск и страх, не дождавшись санкции сверху, и должен ответить. И то, что им задумано, станет искуплением, пусть для себя, ведь никто этого не узнает. Военная судьба связала его узлом с неизвестным человеком, даже думать он ни о чем не может. Трофимов, Трофимов, чужое, вошедшее в него тяжким грузом имя, — нет, он выполнит задуманное.

Зольдинг напрягся, почти наслаждаясь остротой потрясения от мысли, как все произойдет, — хорошо, если сразу, без унижений. В нем неожиданно зазвучал Бах. Зольдинг не мог припомнить, что именно, но это был Бах, и Зольдинг, постепенно успокаиваясь, стал вслушиваться, как торжественно, спокойно и величественно возносились к небу серебряные колонны, тысячи людей плавили и лили металл, чтобы из тысяч серебряных колонн звучала широкая музыка, и у самого Зольдинга тоже росла спокойная уверенность. Он должен сделать свое уже потому, что он немец, должна же свершиться для него высшая справедливость. Родился же он для чего-то на этом свете! Его уж ничто и никто не мог остановить; серебряные колонны росли, достигая тех высот, где разливалось одно лишь ослепительное белое сияние. Он быстро встал, боясь, что музыка оборвется, постоял, соображая, что ему надо взять, и сунул в карман широкую плитку шоколада, затем выбрался из-под брезента и, бросив несколько слов часовому, пошел от палатки; ловко обходя спящих, он шел быстро, и тонкие офицерские сапоги тотчас намокли от росы, и ноги застыли.

Когда в лесу стало светать, Зольдинг все так же быстро шел, изредка взглядывая на светящийся в темноте компас; он шел прямо и точно, строго в одном направлении. Когда совсем рассвело, он растерянно остановился и огляделся кругом. Он был совсем один в огромном чужом лесу, в разливе залитых белой росою трав, и все вокруг двигалось, жило, дышало: он никогда прежде не знал леса, и вот теперь зачарованно глядел, как просыпается старый ровный, сухой лес, по песку сосна и дуб стояли редко друг от друга, и солнце освещало пока только вершины, а ниже таился еще сумрак — зеленый, движущийся сумрак, и у Зольдинга появилось ощущение своей бесполезности, ненужности в этом огромном живом, веселом лесу.

В одном месте Зольдингу встретилась лесная деревенька из шести домов. Войдя в крайнюю, покосившуюся избу, Зольдинг застал старика и старуху, очень старых; у старика гноились глаза и, наверное, ничего не видели, а старуха двигалась, не отрывая ног от пола, медленно, еле-еле, и в груди у нее непрерывно хрипело и булькало, она походила на черный, сгнивший пень, от которого осталась одна кора, а внутри все ссыпалось и превратилось в труху.

— Ась? — переспросил старик, когда Зольдинг приказал ему достать мужскую одежду. Старик приложил руку к своему большому, сморщенному в седом волосе уху, ладонью вперед, и Зольдинг понял, что он глух; преодолевая отвращение, Зольдинг повторил свою просьбу в самое ухо, и старик закивал, поняв; скоро перед Зольдингом появилась холщовая рубаха, штаны из дешевой, тонкой материи, чистые, — старик берег их для своей смерти, и еще старый пиджак в талию, и рубаха сатиновая, — тоже для последнего одевания.

Зольдинг тут же, не обращая внимания на старуху, сбросил мундир, звякнувший крестами, блеск новеньких генеральских погон на мгновение задержал его взгляд, он снял брюки, предварительно выложив из них пистолет, и старуха, хотевшая что-то сказать, увидев пистолет, испуганно примолкла, и Зольдинг, заметив, отвернулся: такая развалина боится смерти.

Зольдинг решил не снимать белья; морщась, стараясь не думать о грязи, натянул сверху старикову сатиновую рубаху, затем штаны, все оказалось ему чуть-чуть великовато. Надернув сапоги и не оглядываясь, не желая больше думать об этих брошенных, никому не нужных стариках, он сдернул с деревянного колышка в стене старую, странной формы, фуражку, с интересом разглядывая ее: засаленная подкладка, на козырьке лак сносился, порыжел, медные пуговицы.

— Это у меня сын был, ась? — сказал старик. — В городе работал, давно, ась? На войне убитый, в первом же годе, куда уж…

Зольдинг старался не слушать, отыскивая глазами зеркало, его не было.

— Да вот еще колхоз был, дочка там у меня, уж семый десяток ей — внуков и внучат десять, всех угнали, ась? — говорил старик. — Да вон у нас сейчас картошка сварится, може, ты поешь, добрый человек, ась?

Старик явно выжил из ума и соскучился по собеседнику. Зольдинг, отказавшись от угощения и торопясь, чтобы не поддаться слабости, решительно надел на голову фуражку с грязной подкладкой давно не существующего убитого сына, бросил на выскобленный чистый стол пачку имперских марок за штаны и рубаху. Старик понял, отрицательно покачал головой, отодвигая от себя деньги, а Зольдинг, не слушая, взял пистолет и вышел.

29

Рогов все-таки отпросился у Кузина, сославшись на разрешение Трофимова, и сразу взял с места размашисто, часто, но уже часа через три стал выдыхаться и вынужден был сбавить. Он хлебнул из немецкой фляги какой-то дряни, не то шнапсу, не то скверного коньяку (флягу эту он снял ночью с какого-то убитого немца), и, постояв, выждав, пока дыхание чуть успокоится, пошел дальше, с каждым шагом чувствуя себя увереннее и крепче. «Я убью ее, — сказал он себе. — Нет, сначала я убью его, — подумал он почти спокойно, имея в виду Батурина, — а потом ее. Я ей покажу, не на такого напала. Я их перестреляю», — говорил он, вынуждая себя идти все быстрее и быстрее; при мысли, что он может опоздать, подступало слепое бешенство, он тогда ничего не видел, только шел и шел.

Первым, на кого он наткнулся, выйдя к аэродрому, был Почиван. Он с кем-то разговаривал; увидев Рогова, на полуслове умолк и быстро подошел.

— Послушай, Почиван, — сказал Рогов, облизывая болевшие от сухости губы. — Батурин еще здесь?

Уже стемнело, через полчаса станет совсем темно. Рогов глядел на Почивана, и Почиван отвел глаза.

— Улетел. Часа за четыре до рассвета, — тихо, серьезно сказал Почиван.

— Улетел? — переспросил Рогов, сразу слабея и опускаясь на землю там, где стоял, и Почиван смутился еще больше и почувствовал себя почему-то виноватым, он сейчас жалел Рогова, даже завидовал ему. У Рогова была женщина, которой он так дорожил…

Он присел перед Роговым.

— А тут немец-скотина часа четыре назад аэродром расковырял. Теперь и подумай, у меня тут одни раненые. Еще восемьдесят пять человек. Постой, постой, — он заметил, что и Рогов ранен. — И ты? Когда?

Рогов молчал, ноги не отходили, и хотелось одного: чтобы Почиван ушел. И еще — глотка холодной, чистой воды.

— Он ведь, гад, завтра опять прилетит.

Рогов безразлично подумал, что зря он предпринял этот форсированный марш, курам на смех. Почиван нарочно про аэродром толкует, сам все понимает, ну и плевать.

— Почиван, у тебя бинта чистого нет? — так же безразлично спросил он, не двигаясь с места и не поворачивая головы. — Слышишь, от руки вонять начало.

— Бинты есть, найдем, — отозвался Почиван, торопливо поднимаясь и выпрямляясь во весь рост, и стал чересчур громко звать какого-то Радищева: — Радищев, э-эй, Радищев!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: