— Слушай, Трофимов, — услышал он ее ровный голос. — Меня эти два года пообтесали. Я, может, и люблю тебя, только… Может, я сумасшедшая, немцы звали меня черной смертью… Меня до сих пор разыскивают, слыхал? Мне все равно от этого жизни не будет. Не слушай никого, будь мужиком. Или прорвемся сегодня ночью, или конец. Ты это знаешь. А я лучше пристрелю тебя такого, чем в глаза тебе потом не глядеть. Слышишь, я тебя пристрелю при всех, не сходя с места.
Глаза у нее были огромные, сумасшедшие глаза. Да, эта баба сделает все так, как сказала, не задумываясь ни на секунду. «Ах, баба, — думал он восхищенно, — ах, стерва; смотри, стоит-то как! Да, она застрелит и не дрогнет, а потом припадет к телу и заголосит, простоволосая, с распухшими губами, когда уже ничего нельзя будет вернуть». Больше всего ему хотелось сейчас шагнуть к ней и прижать к себе; она беспощадна от любви к нему, от огромного желания, чтобы он не сдал. Все слухи о «черной смерти» раньше он воспринимал с насмешкой и неверием, но когда это сказала Павла, он сразу поверил, что она действительно была той самой женщиной, за которую немцы в первый год оккупации назначали награды. Одно он знал — Павла спасла сейчас всех, спасла именно в тот момент, когда ему, Трофимову, командиру партизанского соединения, тридцатипятилетнему мужчине, изменило хладнокровие. Он даже с некоторым испугом подумал, что она, эта женщина, совершенно не знавшая о предстоящем, о Покровском укрепрайоне и рокадных дорогах, пришла в самый трудный для него момент, и он, маленький человек в происходящем, почувствовал, что всю прежнюю жизнь он готовился именно к этому моменту и потом ничего подобного быть уже не может. Это подошел его момент, его час. Он радостно и трудно вздохнул и весь как бы стал больше ростом, и Павла, глядевшая на него, лишь крепче сжала автомат и не могла ничего больше сказать.
Это было одно мгновенье, но, когда взошло солнце, действительно случилось то, о чем потом долго спорили, обвиняя друг друга, офицеры штаба генерала Зольдинга. Обескровленные, обреченные отряды соединения Трофимова после рукопашного боя, на одном дыхании, прорвали оцепление, разгромив эсэсовский полк, несколько батальонов венгров и, пройдя минные поля в том самом единственном узком, как горло, засекреченном месте, проскочили форсированным маршем открытое безлесное пространство, жиденькие перелески и вошли в большое районное село Степановку, остановившись там для короткого отдыха и перегруппировки, предварительно повесив старосту волостной управы.
Как все это произошло, ни Трофимов, ни Павла и никто другой не могли бы точно вспомнить, потому что после последних слов Павлы Трофимов просто оттолкнулся спиной от осины, достал здоровой рукой пистолет и, с каждым шагом набирая силу, пошел, сказав негромко, но четко, так, что услышали далеко вокруг: «Коммунисты, за мной!» Павла Лопухова догнала его и пошла с ним рядом, с автоматом наперевес, и Трофимов подумал, что если никто не встанет и не пойдет с ними, то все равно хорошо будет вот так лечь рядом, срезанными автоматной или пулеметной очередью. Может, всего двадцать или тридцать шагов и сделали они вдвоем, Трофимов и Павла, его сдержанные короткие слова: «Коммунисты, за мной!» — услышали командиры, связные, раненые, радисты, — эти слова не произносятся зря, — и уже ничего больше не надо было объяснять; Трофимова догнал и пошел рядом начальник разведки Кузин, и Эдик Соколкин выпрямился, одернул рубаху, красиво по молодости бледнея, рванул висевший на суку автомат и пошел догонять, и Гребов зашагал по-крестьянски ловко и споро, как на привычную работу, прикусив горчащий окурок, неестественно прямо держа на забинтованной толстой шее голову, — он, правда, повторил, не оборачиваясь, связным: «Коммунисты, за мной!» Об этих словах вдруг как-то сразу стало известно всем; все, кто мог двигаться и идти, поднялись и пошли. Шли раненые, которые могли идти, шли медсестры и врачи, потому что за этими простыми словами встало: или смерть, или победа, и хватит есть кору, и пора дать этим проклятым немцам за все, за все, хватит чувствовать себя дичью, хватит, хватит, хватит!.. Будь оно все проклято… Хватит! И, наконец, за этими словами — «Коммунисты, за мной!» — встало перед каждым главное: это же моя земля, моя судьба, моя жизнь, и тут уж ненависть перехлестнула все: и чувство безопасности, и неумение, если оно у кого было. «Да будь оно все проклято!» А те, кто не мог идти, приподнимались на локти, с перебитыми ногами, с поврежденными позвонками, сдерживая стоны, глядели вслед идущим горящими глазами; им казалось, что они тоже идут вместе со всеми, и теперь не один отряд, как немногим ранее, шел умирать и побеждать, а все.
Немцы, с наступлением утра уже успокоившись и тоже порядком потрепанные, обрадовались передышке, примолкли и не сразу сообразили, когда из леса в совершеннейшей тишине, освещенные сбоку всходящим солнцем, стали выходить с ровными интервалами цепи, они выходили, насколько хватал глаз, и в их размеренности и молчаливости было что-то стихийное и грозное. Стрельба со стороны немцев прекратилась — в первое время стало жутко стрелять в решившихся на смерть людей, а что они решились, сразу же понял каждый немецкий солдат; это почувствовалось по особому, броскому ритму движения партизанских цепей, по тишине, внезапно обнявшей все, по прежнему большому опыту боев в лесах. Партизан было слишком много, немцы даже не подозревали, что их в лесу столько. Здесь степень готовности умереть решала все, делая человека безразличным к себе, готовность умереть обостряет в нем до предела чувство боя, видение боя, желание уничтожить больше и желание победить даже ценой собственной жизни. И поэтому, когда немцы открыли огонь, было уже поздно: партизанские цепи, шедшие размеренным твердым шагом, легко и ловко рассыпались и рванулись вперед, припадая к земле, и в эту минуту на немецких позициях все от рядового солдата до полковника поняли, что опоздали, может, на пять, а может, всего на одну минуту.
Немцы без команды бросили стрелять, поднялись и, сходясь теснее друг к другу, решившись на штыковой бой, пошли навстречу накатывающимся партизанским цепям; ожидание в окопах стало совершенно нестерпимым именно из-за этого чувства опоздания. По цепям партизаны закричали «ура-а!» — хрипло, со всех сторон, и только потом разрозненные крики слились в один большой, трудный, безжалостный рев. Цепи рывком сблизились и смешались.
После длинного бесконечного дня, где сначала было солнце, сушь, безветрие, а потом только трупы, короткие яростные молчаливые схватки и лес — нескончаемый, все такой же веселый, светлый зеленый лес, хриплый лай собак, озверевших от непрерывного боя, от запаха крови, от трупов, немцы отступили к покинутым, заминированным партизанским стоянкам. У Зольдинга все росло чувство унижения и ожесточенности: он приказал группе саперов все взорвать к чертовой матери до последнего клочка, и в это время ему донесли по радио от подполковника фон Ланса, что партизаны с большими потерями прорвались, но что он, Ланс, попросил подкрепления и поспешно собирает новый мобильный кулак и предпримет все для разгрома партизан на открытой местности. Читая депешу, Зольдинг обозвал своего начальника штаба тупицей, хотя отлично знал, что это не так и дело здесь не в стратегическом и оперативном умении Ланса. Помедлив, Зольдинг соединился с Лансом и приказал ему снять оцепление, собрать все боеспособные части и преследовать партизан, но сделал это больше для очистки совести. Зольдинг ничего не сообщил Лансу о своих потерях.
Солнце закатилось, пришлось остановиться на ночь в лесу, начинало уже темнеть. Зольдинг приказал стянуть в одно место все подразделения, выставить охрану и ночевать; партизаны не станут их сейчас тревожить, им тоже нужно время опомниться, да и они сейчас за много километров отсюда. Ему доложили точные цифры о потерях. Д-да, тысяча триста одиннадцать убитых и пропавших без вести, — многовато. Теперь, правда, не столь важно — сколько именно; Зольдинг вспомнил глаза Скворцова, самый момент выстрела, когда руку дернуло вверх отдачей; впрочем, и это было теперь неважно. Он вызвал к себе майора фон Гюйса и приказал в случае своей смерти или другой какой неожиданности немедленно взять командование на себя и действовать согласно обстоятельствам. Майор Гюйс ничего не сказал, только приложил руку к козырьку и ушел; в другое время Зольдинг обязательно остановил бы его, потому что у Гюйса в глазах был вопрос, но сейчас Зольдингу было все равно и не хотелось спрашивать и отвечать. Он уже знал, что он должен делать, а с остальным справится майор Гюйс, справится не хуже его, Гюйс честный опытный офицер.