— И вещевой мешок унес, всю нашу провизию...
На сухой листве раздавленной змеей лежал окровавленный бубликовский бинт.
Дмитрий недоумевал: зачем нужно было убегать Бублику, куда он денется раненый? А был ли он ранен? Не притворился ли, не обвел ли в суматохе полковых врачей?
Проснулись раненые. Проснулись все, кроме младшего лейтенанта Круцких.
— Скончался наш танкист, — скорбно проговорил Кухарев и снял пилотку. Потом, ковыляя на костыле, отошел подальше и саперной лопатой стал копать могилу.
Дмитрий подошел к нему.
— Давайте я, — сказал он.
Копать могилу было трудно: и лопата мала, и мешали сплетенные упругие корни. Дмитрий рубил их лопатой. Из корней сочился прозрачный сок — кровь деревьев, такая же кровь, как и человеческая, только не красная. Дмитрию чудилось, будто дерево стонало от боли, когда он рубил корни...
Младшего лейтенанта похоронили молча, без речей, без салюта. Кухарев лопатой отодрал от пня щепку, обстрогал ее ножом, послюнявил языком огрызок карандаша и написал:
«Здесь похоронен командир Красной Армии т. Круцких, герой Отечественной войны».
Щепку воткнул в свежий холмик.
Смерть младшего лейтенанта ошеломила и Дмитрия, и раненых. Все молчали, даже беспокойный Рубахин и тот притих, лежал, свернувшись калачиком. Один только Ломинашвили стонал на носилках и что-то бормотал по-грузински.
Еще вчера каждый из раненых верил в лучшее, думал, что попадет в медсанбат, из медсанбата в госпиталь — подальше от войны, от грохота. Но теперь не будет ни медсанбата, ни госпиталя, даже грохота нет. Кругом тишина. Эта зловещая тишина говорила о том, что наши опять отошли, и отошли далеко.
На дороге снова послышался треск моторов.
— Подальше бы в лес уйти нам, — сказал Кухарев.
Да, да, нужно уходить, пока их, как выражался Рубахин, не сцапали. А как уйдешь? Кто понесет лежавшего на носилках Ломинашвили?
— Берись, доктор, одна рука у меня здоровая, ремень еще можно приспособить, донесем человека, — вызвался Борисенко.
Они вдвоем несли Ломинашвили, а за ними тянулись, поддерживая друг друга и поругиваясь, остальные раненые. Рубахина вел теперь Петро Калабуха — человек молчаливый, задумчивый. Он был ранен в грудь навылет, его самого нести бы надо, а он шел, часто останавливался и кашлял, кашлял...
Ковыляя на костыле, Кухарев силился подбодрить товарищей.
— Да пошел ты к лешему со своим «ничего, ничего, братцы», — озлился Рубахин. — В могилу идем, тут нам всем хана будет.
— Ты, Вася, не спеши в могилу-то, — улыбаясь, отвечал ему Кухарев. — Мимо нее, Вася, никто не пройдет... Смекни-ка: по Берлину нам походить нужно? Даже очень обязательно.
— Ты, Кухарев, как дед мой. Того, бывало, бабка скалкой по шеям, а он ей спьяну песенку поет: «Ах ты, душечка, красна девица». Ишь ты, в Берлин ему захотелось.
— А что ты думаешь, и захотелось!
— Не могу-у-у идти-и-и, — простонал невысокий, какой-то сгорбленный Толмачевский — батальонный писарь.
Кухарев подковылял к нему.
— Отдохни, отдохни, сынок, нам спешить некуда, посиди, — заботливо проговорил он, присаживаясь рядом.
К вечеру они отошли от дороги километров на семь или восемь. Этот вынужденный поход по бездорожью, среди зарослей и валежника, измотал их, разбередил перевязанные раны.
Дмитрий и здесь отыскал воду — небольшое болото, заросшее осокой.
Ночью умер Ломинашвили. Кухарев и Борисенко все той же саперной лопатой вырыли могилу на возвышенности. Кухарев обстругал щепку, написал на ней огрызком карандаша фамилию бойца и щепку воткнул в свежий холмик.
Опять разбушевался Рубахин. Он все норовил сорвать с лица повязку. Его сперва удерживали за руки, а потом связать пришлось. Рубахин заплакал.
— Дайте хоть перед смертью глянуть на белый свет, — упрашивал он.
— Дурья ты башка, — упрекал Кухарев. — Навредить себе хочешь? Ты лежи, Вася, лежи...
— А что вылежишь? Что? Лучше уж пристрелили бы, чем так мучиться.
— Ну, договорился. Ну, что ты мелешь? — осуждающе качал головой Кухарев.
Дмитрию тяжело было слушать этот разговор. Он отошел в сторонку. Нестерпимо хотелось есть. Он бродил по лесу и вдруг вспомнил Викентия Викентьевича. Старый учитель говорил ему когда-то о том, что лес может прокормить человека, но Дмитрий сейчас ничего не находил, чем бы можно было подкрепиться, утолить голод и раненых накормить.
На голубоватом блюдце болотного озерка темными точками плавали дикие утки. Где-то в осоке всхлипывали кулички. Дмитрий стоял и жадно смотрел на диких уток. Как их достать? А утки резвились, ныряли, не боясь человека, они как будто знали; что этот человек хоть и в военной форме, но ничего не сможет сделать им дурного — он безоружен...
Наступила третья ночь — темная, холодная. Небо еще с вечера заполонили отары туч. Подул ветер, и лес угрожающе застонал, заскрипел, будто недовольный чем-то. В одной гимнастерке стало холодно, и Дмитрий разжег костер.
Молчаливые, угрюмые, с осунувшимися, заросшими щетиной лицами раненые сидели у костра. Толмачевский вдруг заохал, потом сбивчиво стал говорить о какой-то пшенной каше и просить добавки. Дмитрий дотронулся ладонью до его лба. Лоб горел, как в огне. У Толмачевского повысилась температура.
«Неужели и Толмачевский умрет нынешней ночью ? А дальше чья очередь?» — подумал Дмитрий, и эта мысль обожгла ему сердце.
В стороне о чем-то перешептывались Кухарев и сержант Борисенко, потом Кухарев подошел, тронул Дмитрия за плечо, отозвал от костра.
— Дело, доктор, такое — людей искать надобно, — сказал он. — Нужно идти в село за подмогой. Без харчей мы долго не протянем. Тут за лесом село есть — Подлиповка. Мы, помнится, одну ночь ночевали там, когда на передовую шли. Большое село. Я бы сам сходил...
— Нет, нет, что вы, — перебил Дмитрий, — вы не дойдете.
— В том вся заковыка, что не дойду, и другой никто не дойдет.
— Я схожу. Сейчас же пойду, — решил Дмитрий.
— Ночью-то куда идти, заблудишься, а мы без тебя, доктор, как слепые котята... Ты утра дождись.
9
Было раннее осеннее утро. Ветер угомонился, небо посветлело, и его мягкая голубизна проглядывала сквозь вершины вековых деревьев.
Дмитрий шел напрямик. Можно было бы выбраться на дорогу — она обязательно вывела бы его к селу. Но он боялся дороги. Он и леса боялся, ему было жутковато продираться сквозь колючие заросли. Он часто останавливался, запоминая место, по которому шел. Но запомнить было трудно: все кругом похожее — лес и лес. Он стал все чаще и чаще надламывать ветки, делать ножом отметины на стволах, чтобы не сбиться на обратном пути.
Казалось, что он идет очень, очень долго, а перед ним все тот же лес — дремучий и бесконечный. И то, что можно выбраться из этой таинственной чащобы — вранье, выдумка. И то, что на пути можно встретить какое-то село — тоже выдумка. Здесь, кроме леса, ничего нет и не может быть. Иди сутки, неделю, надламывай ветки, делай отметины, обходи поваленные деревья, вернее даже не деревья, а трупы деревьев, но ты уже отсюда не выберешься...
И Дмитрия охватил страх, такой сильный, такой непоборимый страх, что он стал слышать какие-то хрусты, шорохи. В каждом хрусте, в каждом шорохе ему чудились шаги врага — то ли зверя лютого, то ли еще поопаснее — фашиста. И со зверем он сейчас не справится, и перед вооруженным фашистом бессилен... Был бы у него револьвер... Проспал он свой револьвер, не услышал, как Бублик вытаскивал из кобуры оружие, подарок Анны Андреевны.
Неожиданно до слуха донесся петушиный крик. Дмитрий остановился, прислушался. Неужели где-то рядом село? Нет, нет, почудилось. От страха многое может почудиться... Но вот впереди раздался короткий собачий лай. Значит, и в самом деле — там село. Село — это спасение. Село — это люди, свои, русские люди!..
Дмитрий бегом кинулся вперед, не обращая внимания на колючий кустарник.