Потом началась нужда и необходимость взяться за то, что ближе, чтобы спасти Витю и себя. И только теперь она отважилась… Но еще в эвакуации сюжет картины вставал перед Женей во всех подробностях…
И вот плод двухлетних ежедневных усилий, потому что, работая урывками, Женя не пропускала ни одного утра, чтобы хоть ненадолго «припасть» к своему холсту, — хорошо ли, плохо ли, но картина закончена, и больше уже ничего прибавить нельзя. Предел, Женин предел, достигнут. И она не верит, что это произошло, хотя картина — вот она, перед нею.
…При свете зимнего ненастного утра видны две закутанные фигуры: не старая еще женщина и мальчик-подросток. Женщина в ватнике и в платке; она идет на работу — вдали видны заводские трубы, но их может и не быть; сын — в школу. Скоро они разойдутся в разные стороны.
Лицо женщины страдальчески сурово; сын пытливо всматривается в нее.
Знает ли она? Он-то знает: вчера приходил почтальон и принес извещение и велел подготовить к этому мать. Сын не показал ей извещения, но соседки видели почтальона: они могли сказать.
Знает или нет? Картина так и должна называться: «Знает ли она?» Вся суть здесь в выражении лиц.
Эти двое — мать и сын — глубоко любят друг друга. Между ними духовная близость, чувствуется забота друг о друге. Особенно в глазах мальчика. Жене удалось это выражение. Витя никогда не смотрел на нее так.
Она долго сидела у мольберта и не заметила, как вернулся Виктор. Он впервые увидал картину и смотрел во все глаза. Но его удивленное восклицание: «Здо́рово!» — хоть и обрадовало Женю до сердцебиения, все же не могло восстановить равновесия между ними. Витя был тщеславен. Она не хотела, чтобы он любил ее за таланты, заслуги, за то, чем могут восхищаться другие. Ведь этот мальчик на картине уважал и любил свою мать — простую женщину — за одну ее душу, за любовь к нему.
Витя спросил, как называется картина. «Здо́рово!» — сказал он опять.
— А она знает?
— Может быть, — ответила Женя.
— Как? И тебе это не известно?
— Нет, если говорить откровенно…
Витя все еще смотрел на картину. Потом сказал:
— Она знает, я уверен в этом. Только оберегает его.
И он посмотрел на Женю глазами того мальчика.
Глава двенадцатая
ШАГ ВПЕРЕД
Пришел сентябрь, начались занятия. Для Коли учебный год начался бурно. В конце месяца, в один из редких теплых дней, он возвращался из университета в самом противоречивом состоянии духа.
Он не спешил домой. Родители еще не вернулись из отпуска. В первый раз уехали без него. Сегодня пришла от отца открытка с чудацкими домашними словечками. И подписался он: «Ялок старший» — от конца к началу.
Город принадлежал студентам, молодежи, у которой все впереди. Со своим волнением и общностью переживаний (они держались стайками, но каждая походила на другую) они придавали улицам праздничный облик, вид буйного цветения. Няни, матери с колясками, малыши, неуклюже, но смело отправляющиеся в путешествие от одной скамьи к другой; дети постарше, щебечущие и резвящиеся, — все это также украшало город и имело тот же смысл, что и небо, зелень, деревья.
И под стать этому были солнечные блики в воде. Без этих сверкающих переливов не так было бы заметно все другое.
За городом уже осень, по ночам холодно, быстро темнеет даль. А на зеленых городских улицах днем по-весеннему тепло, какая-то новая свежесть появилась в воздухе.
Афиши! Открытие сезона. Концерты, спектакли…
Коля шел и думал. Как всегда, бормотал стихи, соизмеряя ритм собственными шагами. Теперь он уже твердо знал, что поэзия — дело его жизни.
Он думал и об Андрее Ольшанском, с которым он в последнее время сошелся. Андрей сам, видимо, тянулся к нему, но скоро, досрочно окончив училище, он уезжает в Туву, чтобы не оставаться в Москве. Он живет теперь у отца, где сохранилась его комната, она же — мастерская. Формально он не развелся с Ниной, но по его словам можно понять, что все у них пошло врозь и ничего не поправишь. Андрей сам не хочет поправлять: он измучен.
Вот еще парадокс. Андрей не из робкой породы. И в искусстве, например, стоек: ни на какие компромиссы не пойдет. А вот в собственных чувствах к женщине не мог разобраться.
По словам Андрея, единственным его утешением была последняя работа, которая заняла почти год. Он обещал показать ее Коле, но до сих пор не показал.
— Ну вот, а я уже уходить собирался.
В передней с вещевым мешком за плечами стоял Битюгов.
— Не суетись и ничего не готовь. Я из гостиницы. Пришел проститься. С нашего вокзала и уезжаю.
— В Одессу? — наобум спросил Коля.
— Одесса — это с Киевского, забыл, что ли? А еду я на Крайний Север.
Лицо Битюгова не то что загорело, а как-то почернело. Губы запеклись, он их часто облизывал… И словно пылью были покрыты волосы у лба и висков.
— В Одессе я теперь не нужен. Еду в Воркуту — вот куда.
Значит, раньше он все-таки думал, что Оле понадобится теплый город.
Чтобы не молчать, Коля сказал:
— Володя Игнатов — помните его? — всегда вспоминает вас. Особенно один разговор.
— Это о чем же?
— О гуманизме.
— А! Это по-разному понимать можно. Что же он теперь? Учится?
— Да. Хочет быть педагогом.
— Стало быть, эстафету передаю, — невесело усмехнулся Битюгов.
«В чем он изменился? — думал Коля. — Постарел? Нет, скорее, огрубел. И похоже, что сам себя таким сделал».
— Ну, значит, передай привет. Отец у тебя — редкая личность, Коля. Большой ученый. Ты должен гордиться им.
— Я и горжусь. Но папа для меня прежде всего человек.
— Это само собой…
Слова давались Битюгову с трудом.
— Как же, Семен Алексеевич, Воркута, — нерешительно начал Коля, — там, наверное, очень трудно?
— Да нет, в этой Одессе было труднее.
И опять он тяжело замолчал.
Видно было, что им владеет одна мысль, одно чувство, и это гонит его на Крайний Север, как гнало в последние годы войны, прямо в огонь. «Отчаянная голова, — рассказывали о нем фронтовики-однополчане, — летел навстречу смерти, а она его не брала».
— Ты знаешь, — вдруг сказал Битюгов, — я был там.
— Недавно?
— Совсем недавно… Убедился, что все, в общем, удовлетворительно. Даже больше… Муж у нее сильный человек. И она тоже…
Он поднялся. Коле показалось, что он стал еще выше ростом.
— Видишь ли, есть люди, которым всегда должно быть трудно. Их организм, что ли, требует этого. И всякие там облегчения, светлые огоньки, тепло и прочее не про них. Кончается плохо именно для этих… огоньков. Они гаснут. Вероятно, нельзя быть суровым и мягким, нетерпимым и уступчивым в одно и то же время. Для иных это возможно. А я не умею. Я смотрел только вперед, шея у меня не гибкая. Надо, стало быть, понять, что в человеке сильнее всего… Я это говорю тебе, чтобы ты не вздумал себя ломать. Ты поэт, мечтатель, ну и оставайся таким.
— Я не только поэт и мечтатель.
Битюгов посмотрел искоса.
— Знаю. Гражданственность — это всем надо. Но идти ты должен, куда твоя хорошая природа клонит. А начнешь ломать себя в другую сторону или — еще хуже — начнешь метаться в обе, так и ты пострадаешь и другие. Главным образом, другие, близкие тебе… — Хорошо, что у меня так кончилось, а не иначе. Она могла бы… Меня прямо судьба хранила.
Битюгов взял свой рюкзак, проверил ремни и перекинул его через плечо.
— После нашей Тулы мы с твоим отцом не видались двадцать лет. А когда встретились в сороковом, после стольких событий, то как будто и не было ни этого срока, ни событий. Как будто вчера расстались. А теперь… всего несколько лет прошло. Всего лишь несколько лет…
Он не договорил свою мысль, но Коля подумал:
«Может быть, и хорошо, что он не застал папу».
— Я провожу вас, Семен Алексеевич.
— А этого я не люблю. Провожаний то есть. Проводили уже нас в сорок первом. Ну, и прощай. У матери поцелуй ручку. И отцу пожелай… доброго пути.