Коля вышел на балкон, посмотреть, как удаляется Битюгов. Вот он прошел мимо флигеля, посмотрел на то окно. Вот замедлил шаги, потом пошел дальше.

И Коля представил себе зимнюю длинную снежную дорогу, по которой твердо шагает странник, выносливый русский человек.

Глава тринадцатая

РЕШАЮЩИЙ ДЕНЬ

— Забот у меня, забот! — жаловалась Дуся. — Мама говорит: жди переселения: вдруг не выдержишь экзамен и общежития не дадут? А мне бы лучше в общежитии. Да где уж!.. Дуся в последние дни пала духом. — Грамматика — вот моя беда. Никогда с нею не ладилось и не будет во веки веков. Насчет грамматики мне слон на ухо наступил!

— Коля тебе поможет, — сказала Маша.

— Господи! Да он вчера велел диктант написать. Ошибок восемь дробь шесть. В одном слове даже две.

— Как же тебя угораздило?

— А вот написала: «На этом вагзале». Понимаешь: «ваг»! — Дуся вытерла лоб. — Коля говорит: «Нет, вряд ли что выйдет. Сочинение, говорит, пробный камень».

— Он очень требовательный. И диктант, наверно, дал трудный.

— Я ему говорю: зачем врачу грамматика? Разве ею лечишь? И теперь из-за какого-то «вагзала» вся мечта рухнет. А институт какой красивый! Сад! Молодежь всюду. И клиники такие богатые. Нет, я все равно буду туда ходить.

На приемных экзаменах в Консерватории Елизавета Дмитриевна сидела ни жива ни мертва. Она была уверена в Маше, и знакомый доцент, который слушал Машу, сказал, что она непременно поступит: вполне подготовлена и очень сильный талант. Но нервы у Елизаветы Дмитриевны сдали. Теперь она даже не слушала, как играют другие ученики.

Да, вот наступил решающий день, когда она уже не может защищать Машу, свое создание. Чужие люди станут решать ее судьбу, а Маша теперь предоставлена самой себе. Все сделано, что можно, ничего не прибавишь и ничем не поможешь.

Зрелость…

Заставив себя прислушаться к игре ученика, который начал прелюдию Баха, Елизавета Дмитриевна еще сильнее встревожилась. Мальчик играл уверенно, можно сказать, властно. Он был учеником Центральной музыкальной школы, куда Руднева в свое время не пустила Машу. Там были свои проверенные современные методы… Елизавета Дмитриевна посещала семинары для педагогов и показательные уроки, но теперь, слушая подготовленного, всячески вооруженного ученика, она почувствовала, до чего они обе с Машей одиноки и никем не защищены.

Хороший звук у мальчика, продуманность каждой фразы. И артистическое спокойствие, привычка, должно быть, к эстраде. Ведь они с малых лет выступают, эти ученики Центральной школы, а Маша — где же ей было привыкать к этому? Вот и еще одна опасность. Как она справится с ней?

Всего лишь несколько лет… i_015.png

Мальчик ушел, и вот появилась Маша, неузнаваемая, как будто выросшая. Кто-то из комиссии прочитал фамилию, год рождения. Маша проверила устойчивость стула, отодвинула его, села. У Рудневой зарябило в глазах. Все, что произойдет теперь, неотвратимо и принадлежит одной Маше, ее судьбе.

Ну вот: начала прелюдию Баха тише, чем следовало. Потом стала усиливать звук, довела до форте, остановилась. И опять — чуть слышно, как будто скатилась с высоты и снова начинает восхождение.

Совсем не так играла она на уроках. Но не от растерянности изменила она прежнее толкование: просто теперь, в решительную минуту, пришел к ней последний штрих. Так бывает со многими артистами: даже генеральная репетиция для них не завершение.

Елизавета Дмитриевна знала, что талантливые ученики выбиваются из тех навыков, которые внушались им даже в течение долгого времени. Чем они одареннее, тем дальше уходят. Но на экзамене это опасно: лучше не уходить далеко.

И все же это случилось. Не только вперед, именно в сторону ушла Маша. За тридевять земель была она от уроков, от своего ученического опыта.

Постепенно испуг оставлял Елизавету Дмитриевну. Уже в конце прелюдии она стала слушать Машу, как постороннего музыканта, — с любопытством и удивлением. И спохватилась лишь в середине ларго ре-мажорной бетховенской сонаты.

«Что же это?» — спросила она себя.

Оттенки, ударения, даже темп — все другое, как будто и не было предварительной работы, стараний, повторений. Как будто накануне явился кто-то сильнейший и тайком нашептал Маше свою непререкаемую волю.

В этой сонате Елизавета Дмитриевна не допускала никаких отклонений, особенно в плачущих фразах ларго, где замедления сами напрашивались. «Это очень трудное место, — говорила она Маше. — Один неверный шаг — и выйдет надрывно, сентиментально. Это место слишком чувствительное само по себе».

Она всегда боялась чувствительности и верила, что лучше «недодержать, чем передержать». Втайне она гордилась своей суховатостью, и педагоги уважали в ней эту черту.

И странно, что иронический Сергей Иванович Кальнин, ее давнишний противник, не разделял этих мнений. Однажды с вкрадчивой мягкостью в голосе он сказал ей:

— Не кажется ли вам, дорогуша, что эта излишняя боязнь чувствительности означает некоторое бессилие духа, некоторое — ну, как бы сказать? — банкротство перед настоящим чувством? Большие страсти существуют, и настоящий артист никогда не отступает перед ними.

Елизавета Дмитриевна упомянула о сдержанности.

— Я знаю сдержанных и в то же время плохих артистов, — так же мягко возразил Кальнин. — Это не сдержанность, а боязнь или слабость воображения. Слабые таланты прячутся за сухостью и так называемой скупостью выражения. Но они также далеки от истины. Они ее угадывают, но не рискуют приблизиться, вернее, боятся не дойти.

Этот разговор сильно задел Елизавету Дмитриевну, и она даже плохо спала ночью после него. Если ее противник прав, то это относится не только к музыке, но и к ней самой, ко всей ее жизни. Боялась любви, страданий, замкнулась в одиночестве — и все равно страдала. Боялась контрастов света и тени — и знала одну тень.

Потом она отогнала эти мысли: ведь Маша ее слушалась. А вот на экзамене, в решающий день стала играть по-своему.

Она отважилась замедлить эти опасные и без того медленные фразы в сонате, играла их тяжелее, чем всегда, не побоялась интонаций, вздохов и слез. Как будто изживала давнее горе, выплакивала его, чтобы никогда больше к нему не возвращаться. И это было не только сиротское горе. Елизавета Дмитриевна почувствовала это внезапно в середине ларго, когда первоначальная фраза повторилась.

В этом толковании не было своеволия, скрытого умысла, о нет! Возможно, Маша и не замечала, что играет по-другому.

Это была подлинная бетховенская музыка. Елизавета Дмитриевна вспомнила, что давно, в ранней юности, когда она умела слушать, не думая о том, что следует отвергать в классиках, именно такое исполнение волновало ее. И теперь она возвращалась к тем ранним годам…

А Сергей Иванович Кальнин сидел неподалеку и тоже слушал. И лицо у него было серьезное, задумчивое, — это выражение когда-то раздражало Рудневу: он слишком отстаивал свою индивидуальность, а теперь радовало. Но она не хотела оставлять его в заблуждении.

— Слишком много я взяла на себя, — сказала она ему уже после экзамена, — только Машин талант помог ей.

Но Сергей Иванович с удивительной мягкостью — не с той, вкрадчивой и ядовитой, с какой он произносил «дорогуша» (там было даже презрение), а серьезно и уважительно сказал, задержав ее руку в своей:

— Вы слишком недооцениваете себя. Есть такой закон педагогики: задевая в чужой душе одни струны, заставляешь звучать многие. Кто знает, где и когда они отзовутся? И в каком неожиданном сочетании? Вот оно и случилось теперь…

…Дуся вбежала по лестнице вся красная.

— Только что освободилась… Ну, я вижу, все хорошо?

Высокая седая женщина, спускаясь по лестнице, остановила Елизавету Дмитриевну и пожала ей руку, улыбаясь. Это была председательница комиссии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: