Он бросил пальто на кресло, снял пиджак. Пылавший в камине огонь угас, только в самой глубине несколько раскаленных угольков бросали розоватый отсвет на камень очага, однако в комнате стояла тяжелая, неодолимая духота. Это, конечно, постаралась Элиана, ей вечно чудилось, что, если будет чуть холоднее, он, ложась в постель, простудится. Это милое внимание, возможно, и тронуло бы его, но сейчас только рассердило. Быть объектом подобных забот просто смешно. И какой мужчина позволил бы безнадежно влюбленной в него старой деве прислуживать ему, печься так неукоснительно и преданно о его самочувствии? С чисто ребяческой злобой он пнул ногой каминную решетку.
Внезапно навалилась усталость. Он откинулся на спинку кресла и, разомлев от духоты, даже не попытался раздеться. Глаза то и дело смыкала дремота. Руки сами расстегнули жилет, сняли воротничок. К тишине примешивалось какое-то странное жужжание. Он взял себя в руки, подошел к окну, открыл одну створку; струйка воздуха, словно холодная вода, пробежав по лицу и плечам, привела его в чувство, но в спальне по-прежнему плотной стеной стояла духота, и даже ночной свежести не удавалось ее пробить. На ковре в беспорядке валялась его одежда. Полураздетый, он снова присел в кресло и, низко нагнувшись, стал расшнуровывать ботинки, но непослушные пальцы лишь туже затягивали узел шнурка. На его согнутой спине лежала широкая кривая полоса света, к рукам приливала кровь, вены набрякли. Наконец он поднялся, глаза сами закрывались, волосы падали на лоб. Пошатываясь на ходу, он добрел до постели, и его крупное тело, тело девственника, рухнуло на простыни в ослепительном свете электрической лампы. Сейчас ему казалось, будто все случившееся растворилось где-то в сокровенных глубинах его существа. Лежа поперек постели, он отдавался пьянящей прелести сна, уже не боролся с ним и даже не замечал, что ноги свисают на пол. Все события сегодняшнего вечера путались, все больше стушевывались. Он уже ничего не помнил, ничего не понимал. Мало-помалу все смягчалось, утрачивало резкость, которую придает вещам реальность. Он ощущал только прохладное прикосновение простыни, свежесть ее чувствовалась спиной, бедрами, даже затылком, но она не охлаждала пылающего лба. Он думал: «Тело… мое тело…» — и следил за ходом мысли, как следит ухо за ударами колокола. Еще некоторое время сетчатка удерживала светящийся шар лампы, потом лампа описала круг где-то прямо у него в голове, как планета в небесах, разом потухла, и он рухнул в бездну.
Часть вторая
Глава первая
Семья Клери занимала квартиру на четвертом этаже собственного дома, стоявшего по соседству с музеем Галльера, на углу одной из тех улочек, что, петляя, сбегают с Шайо. Построенный примерно в 1905 году, он получил в наследство от тех благословенных времен пышно разукрашенный фасад. Требовались целые две мощные сирены, чтобы поддерживать тяжелый лазоревый щит, на котором белым был выведен помер дома. Равно как и два мраморных молодца — прохожим был виден лишь их мускулистый, как у грузчиков, торс, — гнувшихся под тяжестью балкона, который, казалось, они сейчас поволокут куда-то прочь. Между окнами пились каменные гирлянды, пущенные ради смягчения сурового и вымученного стиля.
С годами Филипп научился не замечать всего этого уродства. Входя в дом, он всякий раз проходил через вестибюль, более или менее удачно подражавший сталактитовой пещере, садился в лифт готического стиля и даже не страдал от всего этого безобразия. Множество раз Элиана советовала ему полностью перестроить дом: «Поверь мне, вестибюль просто кошмарен. Пойми ты, привратник живет в гроте, да, да, в гроте». Однако зря она старалась. Слабый от природы Филипп с успехом прибегал к оружию пассивности, о которую разбивается самая железная воля. Казалось, что вместе с этим домом, построенным отцом, сыну завещан сверх того ряд чисто моральных ценностей, и в числе их — непоколебимое желание видеть все таким, каким было оно возведено.
В первый год после женитьбы он уступил, как называл про себя, капризам жены, и тяжеловесную родительскую мебель вытеснили легкие столики и кресла, на которые можно было сесть и не чувствовать себя на приеме у биржевого маклера. Но на этом святотатство, зашедшее слишком далеко, прекратилось. Почти ничего не осталось от той квартиры, которую Филипп знал с детства. Разумеется, он не вздыхал о драпировках гранатового плюша, из-за которых даже в самые светлые дни к трем часам уже становилось темно, но молча хранил робкую о них память, как бы воздавая в душе дань неким суровым божествам, из боязни оскорбить их. Поэтому и светом, заполнявшим теперь и гостиные и его спальню, он наслаждался с нечистой совестью, что портило ему все удовольствие и прорывалось подчас яростными и внезапными вспышками гнева.
Когда скончался отец, ему было восемнадцать, но страх перед стариком и сейчас, неведомо для самого Филиппа, жил в его душе. С малых лет его приучили стушевываться перед этим молчаливым и непреклонным человеком, который каждый вечер, положив холодную ладонь на голову сына, твердил ему о долге и чести; и доныне Филипп тушевался перед его тенью, пожалуй, все такой же пугающей. В глубине души он осуждал себя и звал в верховные судьи отца, всем всегда недовольного. В такие минуты его брала злоба против всех и вся вообще, и в первую очередь против свояченицы. Из этого тайного судилища жена выходила оправданной в силу своего легкомыслия, которое в глазах любого другого мужчины заслуживало бы осуждения. Но Элиана знала, что делает: любое ее слово было заранее продумано и рассчитано, подчинено цели, подчас весьма и весьма отдаленной, пусть даже пустяковой, но неизменно точно определенной. Ее воля, неослабная и упорная, заранее строго намечала себе путь, напрямик через чужое существование, так новый проспект столицы сечет, путаные лабиринты старых улочек. Возможно, она и сама об этом не подозревала, потому что была человеком добрым. Жила она спокойно, мудро приводя в равновесие большие неприятности и маленькие радости, но сама не знала о той неодолимой силе, что толкала ее вперед. Зато Филипп угадывал эту силу за каждой мыслью Элианы. Она умела весело улыбаться, хотя на душе у нее скребли кошки, воздерживаться от слишком сурового суждения и защищать того, кого не любила; властный внутренний голос твердил ей, и Филиппу казалось, что он слышит этот голос: «А ну, а ну же!»
Он понял это, прожив почти одиннадцать лет бок о бок с этими двумя женщинами. Даже самый нелюбопытный и вялый человек неизбежно будет захвачен зрелищем души, одержимой страстью. Мало приметливый к людям, которых он видел ежедневно, Филипп в конце концов догадался о силе внушенной им любви. И словно кто-то только что сообщил ему об этом, он даже рассмеялся вслух, до того все стало ясно.
— Над чем это ты? — спросила Элиана; она сидела рядом с ним и что-то шила.
— Ни над чем, просто пришла в голову одна мысль.
Элиана подняла на него глаза, омраченные недоверием.
— А разреши узнать, какая? — произнесла она не совсем естественным тоном.
Тут уж было не до смеха. «Она, очевидно, поняла, что я догадался», — подумал он, и ему стало не по себе.
— А ты угадай! — довольно необдуманно посоветовал он.
Элиана покачала головой.
— Где уж мне угадывать, — серьезно ответила она. — Я в таких играх не сильна.
Филипп почувствовал, что краснеет, как мальчишка. А вдруг она решит, что он смеется над ее любовью, которую сам же ей внушил. Мысль эта была непереносима, к ему захотелось взять в свои руки руки Элианы, поговори и с ней. Но что сказать? Разве хоть словом она обмолвилась, сделала хоть жест, из чего он мог бы с уверенностью заключить, что она и него влюблена. Ведь он сам упросил ее поселиться с ним и Анриеттой в этой квартире, слишком большой для супружеской пары. Бедняжка не имела состояния и к тому же осталась совсем одна на свете. Правда, мысль, хорошая или плохая, пригласить жить с ними Элиану исходила от Анриетты, которая привыкла, что старшая сестра возится с ней, убирает разбросанные платья, отвечает за нее и письма, но вселение ее стало возможно только благодаря Филиппу.