– Я читал где-то, – сказал он и посмотрел ей в глаза, – что есть голоса, которые ставит сама природа, – человек раскрыл рот и запел.
– Ко мне природа была не так щедра, как, впрочем, и ко всем Клавдиевым. – Она помолчала, точно ждала, когда собеседник впитает эти несколько слов. – Вы не понимаете? У Клавдиевых есть свой девиз: «Все настоящее создает труд…» – Она подняла глаза. – Там… царство труда, – она имела в виду деда. – Не верите?
Он смутился, ничего не ответил.
– Пойдемте, я говорила ему о вас.
«А знаете, Кира, – сказал Петр, когда они стали подниматься к Клавдиеву, – я никогда не видел его в городе». – «А Клавдиев и не бывает там», – так и сказала – «Клавдиев», будто она сама носила другую фамилию. Старик вечно бодр, всегда работает, и, наверно, хорошо работает, если каждую новую страницу его труда этот черт Тимбер чуть ли не выхватывает у него из-под пера. Петр диву дается: и что это англичанин так ухватился за книгу Клавдиева. когда речь в ней идет о делах, насущных не для Англии, а для России. – «Горчаков и Бисмарк»?
Лестница. Темная некрашеная дверь. Полу мрак. Запах клея и бумаги! Стеллажи с книгами. Коричневый дерматин переплетов едва обнаруживает себя в полутьме – книги дремлют
И неожиданно широкая фрамуга, выходящая в сад, письменный стол и человек за столом, маленький. Петр подумал: даже как-то не понятно. Клавдиев, и так мал.
– Это ты, Кира?
– Да, Клавдиев. Я привела к тебе Петра Дорофеевича.
Клавдиев обернулся, шагнул навстречу Петру. У Клавдиева, как у врубелевского Пана, вся сила в глазах – твердые, в серых лохмах, они полны неубывающего света.
– Здравствуйте… Кира Николаевна говорила мне о вас. – Он так и сказал: «Кира Николаевна» – завидная возможность лишний раз произнести имя сына.
Он стоит сейчас прямо перед Петром, раскачиваясь, опираясь то на каблук, то на носок, и Петр может хорошо его рассмотреть. У него бородка клинышком, рыжеватая, пересыпанная сединами, и такой же рыжеватый венчик вокруг бледной лысины. Лицо бело-желтое, с голубыми, чуть выпуклыми линиям? кровеносных сосудов у виска. Когда он вбирает губы (он любит это делать), аккуратно остриженный треугольник под нижней губой приподнимается и смешно топорщится. Смеется редко, точно стыдясь улыбки, но улыбка хороша.
– Кира Николаевна сказала мне, что вы рабочий?
– Рабочий, Федор Павлович.
– Вот это и есть… век двадцатый!.. – воскликнул он и закачался с каблука на носок еще усерднее. – Значит, все, что имеете, добыли своими руками? Только то прочно, что добыто своими руками. – Он вдруг раскрыл кулаки, не без любопытства оглядел ладони, белые они у него, пальцы смешно растопырены, большие пальцы изогнуты полумесяцем. – Я вот тоже стараюсь… своими руками. – Он вдруг улыбнулся, застенчиво и любяще взглянул на Петра. – А вы за кого, за Плеханова или, может, за этого лохматого… Дейча?..
– Я за самого себя, Федор Павлович, – ответил Петр, рассмеявшись.
Клавдиев ожил.
– А вы кто, простите?.. – Он смотрел сейчас на Петра снизу вверх. – Вот мой Колюшка, отец Киры Николаевны, был за справедливость, за справедливость терпимую… За диктатуру пролетариата, но за терпимость.
– А по мне, демократия – это свобода для угнетенных, – сказал Петр.
– А разве это исключает терпимость?
– Когда дело дойдет до крови. Федор Павлович…
– А вы кровь видели? Вот это тоже… век двадцатый, – произнес Клавдиев, не дождавшись ответа Петра. Он сел. Петр стоял над ним. – Чтобы продолжить с вами разговор, надо иметь силы, – улыбнулся Клавдиев. – Я хочу, чтобы вы бывали у нас. Вы человек прямой, мне с вами легко разговаривать.
Они спустились в комнату Киры.
– Терпимость – это всеобщая вера Клавдиевых? – спросил Петр.
Она стояла сейчас против окна, и ее глаза, пронзенные светом, казались светло-коричневыми.
– Всеобщая. – Она отошла от окна, и глаза обрели прежний цвет. – Только случайно я не стала историком, – произнесла она вне видимой связи с предыдущим.
Петр подумал: «Действительно, она лишь случайно не стала историком, это на нее похоже». Из тех немногих встреч, которые были у него с Кирой. Петр понял: в ней была и дисциплина ума, и логичность мысли, и то рациональное восприятие факта, когда факт освобождается от скорлупы и остается лишь ядрышко, в котором всегда мысль…
Через три дня, вернув первую из взятых книг. Кира сказала ему:
– Вы видели когда-нибудь здешние пляски? Хотите в… шотландский театр?
Они действительно побывали в этом театре. Крышей для него было небо, кулисами – скаты холмов. Они сидели на взгорье и смотрели на сцену – она была внизу, у самой реки. Но едва село солнце, реку заволокло туманом и сцена перестала быть видна. Потом он смеялся: занавес упал вовремя. Он снял с себя пиджак и надел на нее. Она была очень смешная в пиджаке – из рукавов виднелись только кончики пальцев и, аплодируя (изредка туман рассеивался, и они с удивлением обнаруживали, что танцы продолжаются), она высоко поднимала руки, чтобы рукава упали.
Вдруг стало тепло и посыпал дождь, вначале меленький, как сквозь шелковое сито, а потом сито прорвалось и хлынул ливень. Петр не успел набросить на нее плащ, она вымокла до нитки. Они бежали, укрывшись одним плащом. Она замерзла так, что стучали зубы.
Они стояли под огромным каштаном, и Петр чувствовал, как, мокрая, продрогшая до костей, она отогревается у него на груди и становится все более кроткой. Он поцеловал сначала ее глаза, потом губы – они пахли парным молоком и свежим хлебом.
А потом они сидели в каком-то окраинном кабачке, забившись в угол, и, смеясь, наблюдали, как рядом кутит большая семья, наверно крестьяне, накануне продавшие по хорошей цене ячмень. Они пришли сюда со своими судками и чугунками, с ячменным вином, которое разливали из кувшинов. Петр и Кира смотрели на соседей (те кутили напропалую) и смеялись, смеялись от души – почему-то каждый пустяк мог заставить их смеяться.
А потом ой просил рассказать о себе, и она рассказала, как отец бежал в Англию из сибирской ссылки, бежал через Архангельск, и как потом на семью обрушились беды: болезнь брата – туберкулез тазобедренной кости, наверно, ушиб («Я люблю его больше жизни, потому что знаю – он погибнет»), а потом смерть отца. «А вы смерти боитесь?» – спросила она внезапно. «Нет». – «А я боюсь. Все вижу, как меня хоронят, и хочется, чтобы было много народу и чтобы говорили обо мне разные хорошие слова. Вроде: „О да, она действительно подавала надежды…“ Даже странно: живая я не тщеславна, а мертвая тщеславна… А вы как?» А потом просила говорить о России. «Я люблю, когда рассказывают о России, и все помню, где там что стоит, например, в Петербурге… где Исаакий, где Казанский собор, а где Летний сад и, конечно. Академия художеств… Я часто брожу по Петербургу одна и не могу заблудиться, мне кажется, я там все знаю, а остальную Россию представляю смутно, только солнце и снег… А Кубань, она какая? Тополи, желтые реки и пыль?.. А почему вы здесь, а не в России? Революция? Как папа – государственный преступник? Преступник, а глаза мягкие. Погодите, а они все-таки у вас не черные… верно, не черные? Вот приду к вам днем и рассмотрю».
14
В следующий раз, когда Петр таился в Кире, она сказала, что с утра его дважды спрашивал Клавдиев.
В библиотеке горел верхний свет – Клавдиев был здесь.
– Что вы думаете об этом? – Он указал взглядом на стопку газет, лежащих на столе.
– Есть новости о походе Корнилова на Петроград? – спросил Белодед.
– Нет, другие новости: Керенский дал оружие рабочим! – Клавдиев сейчас стоял перед Петром и медленно переступал с носка на каблук. – Согласитесь, Петр Дорофеевич, если вы взяли винтовку, вам захочется выстрелить?
– Вы хотите сказать, следует ждать революции. Рабочей революции?
Клавдиев перестал раскачиваться.
– Я хочу сказать: она уже произошла в сентябре, впрочем, вы будете иметь возможность меня проверить. Кстати, помните мою формулу терпимости?