Дуська стояла рядом с этим человеком.
Он помнит, что это была самая острая вспышка боли. И он произнес тогда единственное за двое суток слово:
— Сволочь.
«…Я не знала тогда, что это относится ко мне. Лишь вечером, когда Гуртлих поручил мне просмотреть оказавшийся при раненом бумажник, я увидела твои письма и поняла, что пленный — это Тихон. И что он узнал меня. И что сволочь — это я.
А я узнать его не могла, потому что все лицо, кроме правого глаза, было у него под бинтом. И он ничего не говорил. Только стонал. А его все били. И вот… одно-единственное слово. Обо мне.
И что, Сеня, обиднее всего и как-то по-горькому нелепо: точно так же, тем же словом «сволочь» назвал меня в сентябре сорок первого года мой отец. Назвал за то, что я не хотела идти работать в немецкую комендатуру. Хочешь, я расскажу тебе об этом?..»
Строчки, торопливо сплетенные из угловатых неровных букв, бегут и бегут по линованному листку ученической тетради. На листке тонкой красной линией отбиты поля, и строчки, подбегая к черте, пугливо отскакивают налево вниз, опять и опять начинаясь сначала. Ни разу буквы не наползли на красную линию. Ни одного «огреха» на всех двенадцати листках.
А в жизни…
В жизни, думалось мне, тоже есть вот такие запретные линии. Только они невидимы. Очерчены строго и четко, но невидимы. Их надо знать памятью и чувствовать нутром. И ни в коем случае не переступать. Причем не в силу какой-то школьной привычки. В жизни запретную линию нельзя переступать потому, что там, за четкой, но невидимой чертой человек начинает быстро и неотвратимо терять себя. Он внутренне как бы смазывается, как смазывается непросохший акварельный рисунок, отчего и мысли и поступки такого человека становятся уродливо переменчивыми…
Строчки бегут и бегут, рассказывая о том, что я в общем-то знал уже из писем односельчан и из рассказов матери.
…Тринадцатого августа сорок первого года в Калинины пришли немцы. Они пришли со стороны Гнилого ложка, с дальней от нас околицы, где неширокая грейдерная дорога прямо с полей вбегает в село.
Сначала по улице проехали несколько мотоциклистов, а потом Калиницы утонули в грохоте танков, которые с ходу стали рассредоточиваться. И делали они это по строго разработанной схеме, «елочкой»: первый танк сворачивал к дому налево, следующий — к дому направо, третий — опять налево, четвертый — направо… Через несколько минут в Калиницах были повалены почти все ворота и калитки, а во дворах стоял дикий хрипловатый хохот вылезших из танков солдат, слышались женские и детские крики, лай собак, кудахтанье перепуганных кур.
Нахохотавшись, солдаты занялись добычей продовольствия. Мастерица рассказывать, моя мать красочно изображала, как бегал по нашему двору за курицей долговязый рябой немец, как верткая кудлатка «заманила» его в свиную пуню, где он провалился выше колен в сточную яму, наполненную вонючей жижей. Но курица все-таки была поймана и тут же со свирепой неистовостью обезглавлена…
Танки стояли уже в нашем дворе, у Лубяных, у Затоновых, и как памятники им, у каждого из этих дворов торчали и лежали покореженные останки ворот и калиток.
Последний танк, свернув направо, ткнул тупым хоботастым носом в новенькие ворота Гришки Горбунова. Ворота с визгливым треском наклонились, сорвались с петель и рухнули. Танк прополз по ним на широкое подворье и, словно в удивлении, замер возле резного застекленного крыльца. Вынырнувший из башенного люка солдат верил и не верил своим глазам: на крыльце, в каких-то двух метрах от танка, чинно и торжественно, как на церковной паперти, стоял простоволосый, с сединой в курчавых волосах мужчина. В руках он держал круглую буханку хлеба, на которой виднелся белый бугорок соли. Из-под буханки, закрывая шершавые куцепалые ладони вытянутых вперед рук, почти до земли свисало двумя концами вышитое полотенце.
Гришка протянул хлеб вылезшему из танка немцу, тот подозрительно оглядел буханку со всех сторон и вдруг сильным щелчком сбил с нее белый бугорок. Соль попала в лицо Гришке, застряла в волосах. Немец захохотал. Он уже приготовился ударить рукой по буханке снизу, но тут его окликнули. Из танка вылез второй солдат, он плечом отстранил хохотавшего танкиста и принял из рук Гришки хлеб.
Если бы эту картину — крыльцо и стоящего на нем Гришку Горбунова — мог увидеть мой отец, он, наверное, тотчас вспомнил бы другое крыльцо, но с тем же человеком.
Это было на второй или на третий день после начала войны. Отец тогда рано утром пошел по каким-то делам в сельсовет, и там его встретил Гришка. Отец еще издали заметил, что кто-то сидит на дощатом перильце крыльца. Подойдя ближе, он узнал Горбунова. Тот подобострастно встал навстречу, зачем-то снял картуз, откланялся, а заговорить все не решался.
— Ты не ко мне, часом? — спросил отец.
— К тебе, к тебе, Федотыч… то есть, извините, как к партейному секретарю.
— Ну, выкладывайся.
— Тут дело такое, Федотыч…
— Только покороче, — попросил отец. — Время-то горячее, минуты на счету.
— Так и я ж вот о том самом. Время-то… Как все меняется. Ну и я хотел просить тебя, Федотыч… Это самое… вернуть мне…
Он замялся, переминаясь с ноги на ногу и глядя куда-то в сторону.
— Что вернуть? — не понял отец.
— Ну, это самое… заявленьице… что в партию-то я просил…
Только теперь понял отец, о чем речь. Недели две назад Гришка подал заявление с просьбой о приеме в партию. Так же вот подобострастно встретил тогда у крыльца, так же заискивающе смотрел из-под курчавившихся бровей, развертывая желтыми от табака пальцами вчетверо сложенный листок. Развернул и попросил прочитать: так ли написал?..
Это было всего две недели назад.
— Что, Гришка, заслабило?
— Да ить оно… сам понимаешь, Федотыч… Немец-то вон как прет.
— Понимаю. Потому и не спешил с разбором твоего заявления… Что ж, заходи, верну тебе твою бумажку.
Отец еле сдерживал клокотавшую в нем ярость и в то же время какой-то дальней, но чуткой стрункой в себе был рад: теперь в нем не оставалось уже никаких сомнений.
Да, он не спешил с разбором Тришкиного заявления, но он и не признавал за собой права начисто отказывать ему. Все должно было решить бюро, а потом собрание. И, кто знает, как бы обернулось. Один не решился бы высказаться в открытую, второй, третий… А в результате в партию пришел бы плохой человек. Разве так не бывает?
А теперь — конец всем сомнениям. Вот только бунтует внутри ярость и нету ей выхода, кроме как в ядовитой усмешке: «Что, Гришка, заслабило?» Но слова и весь яд их скользнули по черным бегающим глазам Гришки, ничего не вызвав на его лице, кроме хитроватой, едва уловимой ухмылочки. Но уже через мгновение и она пропала, Гришка словно сглотнул ее. Отцу показалось, что вместе с ухмылкой Гришка сглотнул и его, партийного секретаря, слова…
…Слова бегут и бегут по бумаге. И я невольно вижу перед собой руку, держащую перо. Как часто поднималась она в классе, сначала с трудом, а затем все свободнее и свободнее дотягиваясь до верха доски, на которой бело-розовые тонкие пальчики выводили буквы, цифры, геометрические фигуры.
Теперь эти пальцы выводили последние в своей жизни строки.
…Осенью умерла мать Дуськи. А с первыми заморозками в доме Горбуновых поселился немецкий офицер из квартировавшего в Калиницах карательного отряда. Он жил у них недолго, всего несколько дней, но за это время в гостях у него успел побывать гестаповец Гуртлих. Из их разговора Дуська поняла, что Гуртлиху нужен переводчик… Нет, она и не думала, что может оказаться подходящей кандидатурой. Но Гуртлих вдруг хлопнул по плечу подававшему на стол Гришке и ломано сказал:
— Я… есть… нуждаюсь… перефодчик. Староста, помогай. А?
— А и помогу, — сказал Гришка, кланяясь. Глаза его заблестели, он приоткрыл из горницы дверь и крикнул: — Дочка!