Она растерянно стояла перед Гуртлихом, и он некоторое время разглядывал ее, бесцеремонно водя глазами вверх, вниз… Когда она стала отвечать на его вопросы, он пришел в восторг.
— Гут! Гут! — повторял он после каждой ее фразы, а потом еще сказал комплимент: — О, фрейлейн Дуся, вы, кроме всего прочего, прекрасное создание.
И опять его глаза метались по ней, она чувствовала, что они видят больше, чем только ее платье. И думают о большем. И хотят большего, чем просто видеть переводчика. Ей стало немного страшно, она сказала, что еще подумает, что на ней все хозяйство, она должна ухаживать за отцом… Но Гуртлих только смеялся в ответ.
И тогда она разозлилась. Ее возмутила самонадеянность Гуртлиха, и она сказала уже тверже:
— Я все-таки должна подумать, господин офицер.
Гуртлих перестал смеяться.
— Вы отказываетесь служить великой Германии? — голос его стал совсем другим, а бледные островатые скулы порозовели. — Что скажет на это староста? — И Гуртлих кивнул в сторону Гришки, давая понять, что она должна перевести его слова отцу.
Она перевела.
Гришка злобно шагнул к ней, трясясь.
— Ты что, сдурела? Тебе счастье прямо в руки, а ты… Сволочь!
Гуртлих внезапно смягчился.
— Хорошо, фрейлейн Дуся, — сказал он, — подумайте до завтра. Я приеду к вам в это же время.
Выходя, она чувствовала тот же его раздевающий, жадный взгляд. Он, казалось, преследовал ее и на улице, когда, незаметно выскользнув из хаты, она бежала в темноте по огородам к нашему дому, чтобы еще раз — в последний раз! — спросить у моей матери: «Нет ли вестей от Семена?»
Перед этим она спрашивала у моей матери обо мне при случайных встречах: один раз у колодца, незадолго до прихода немцев, потом на колхозном дворе. А то догнала как-то по пути из города и опять исподволь завела разговор о том же.
В тот вечер она бежала огородами к нашей хате за последним материнским словом. Она робко постучала, робко вошла в полуосвещенную комнату и, плача, обо всем рассказала. И просила сквозь слезы:
— Тетка Дарья, скажите, что мне делать. Посоветуйте что-нибудь.
Я хорошо представляю строгий и жесткий взгляд моей матери, когда она сказала:
— А ты что, продешевить боишься? Боишься, что и без Семена и без Гуртлиха останешься? Да если тебя от дружбы с немцами только любовь к Семену удерживает, то какая тебе тогда цена!
— Так все же погибло. Тетка Дарья, все же погибло. Говорят, что вот-вот Москву немец возьмет.
— Ты забываешь, что и говорят об этом тоже немцы. От них эта вонь. А ты принюхиваешься.
— Тетка Дарья, вы же видели, все мы видели, с чем наши отступали, а с чем эти пришли. Там пушчонки какие-то на лошадках, все солдаты пёхом, а уж танки да самолеты — где они? Видели вы их? А тут — глядите: силища. Так кто ж ее назад-то повернет?
— Не веришь, выходит?
— Ой, не верю, тетка Дарья.
— Тогда служи тому, кому веришь. А мне с тобой больше говорить не об чем.
Дуська была уже у дверей, когда мать окликнула ее:
— Насчет веры-то не торопись дюже. Чай не с пустым сердцем столько людей в лес подалось. Не к немцу, а в лес. Аль они глупей тебя и твоего батьки? Подумай хорошенько, девка…
Дуська думала всю ночь. А утром не ночевавший дома отец появился в селе верхом на лошади. Он подъезжал к каждому дому, стучал в окно и выкрикивал одни и те же слова:
— Всем явиться к сельуправе. Приказ коменданта. Гришка мог не кричать. По селу уже бежали люди, поднятые мгновенно распространившейся страшной вестью: у сельуправы, на небольшом пустырьке, должны были публично казнить кузнеца Кондрата Затонова, пойманного ночью в оврагах с двумя самодельными минами.
Дуська побежала тоже. И вместе со всеми оцепенело смотрела на все, что делалось в центре пустырька. Первый раз в жизни видела она насильственную смерть, но не может сказать, что в ней что-то изменилось от увиденного. Нет, нет, было, конечно, неприятно, противно, тяжело… Особенно этот нечеловеческий крик тетки Аксиньи… Люди не пускали ее к месту казни, но она отчаянно рвалась, кричала. А потом, упав, долго билась в приступе отчаяния, пока ее не унесли на руках.
Да, было противно и тяжело. Но думалось странно: «Мины… А зачем дядьке Кондрату было связываться с этими минами? Мочалом железо не перешибешь… Свершилось же непоправимое…»
Дуська вернулась домой, переполненная страхом. Перед глазами стояла виселица, на толстой веревке, впившейся в шею, билось в судорогах большое, беспомощное тело. Потом судороги прекратились и тело лишь слегка покачивалось.
И покачивалось оно, казалось Дуське, от слов отца. Он вместе с ней вернулся от сельуправы и, садясь завтракать, похвастался:
— Еще четверо на допросе. Их будут вешать по одному в день. Чтоб другим не повадно было.
Отец был голоден, ел с аппетитом, и она вдруг почувствовала, что он твердо уверен в себе и во всем, что делалось вокруг. Она стала пытаться связать события одно с другим, и опять получалось так, что подавляющая, необоримая сила все же у немцев.
Вдруг ей вспомнилось лицо, глаза и голос моей матери. Дуська не могла не признать, что и они тоже были спокойны. Даже более спокойны, чем голос и лицо ее отца, ставшее за ночь серым и оплывшим.
А ведь на божнице, над головой тетки Дарьи, знала Дуська, среди писем мужа лежала и похоронная на него.
Тут уверенность. И там уверенность. Кто же прав? Отец? Или тетка Дарья с ее людьми, что уходят в лес? Но вот одного уже повесили, еще четверо на очереди. Так всех и переловят.
Да, но вчера она сама слышала, с каким беспокойством говорили Гуртлих и офицер-каратель о партизанах. Значит, эти люди, что уходят в лес, — сила…
Сомнения унял в Дуське Гуртлих. Он был оживлен, поцеловал ей руку, поощрительно похлопал по плечу отца и, едва войдя к офицеру-карателю, почти прокричал:
— Рад, мой друг, сообщить вам приятную новость: в ближайшие два-три дня ожидается сообщение о взятии Москвы.
Они еще долго поздравляли друг друга, говорили — нарочито громко и подчеркнуто весело — о блистательном завершении «русской кампании», пили вино.
Потом Гуртлих увез Дуську в комендатуру, к месту ее работы.
«…Сейчас, когда я пишу эти строки, Тихона не бьют. И его не расстреляют. Это все, что я смогла сделать. А смогла потому, что… Мне тяжело сказать об этом тебе, но ничего не поделаешь. Словом, Гуртлих — мой муж. Неофициально, конечно. И я его упросила. Просила, кажется, не столько для Тихона, сколько для тебя. Хотя и не знаю, где ты. И вообще — жив ли?
Я не стала бы писать тебе, если бы не прочла в одном из твоих писем Тихону приговор себе. Помнишь, ты писал ему перед войной: «Мудрые люди предсказывают беду. И отец мой, и дядя чуют в воздухе порох. А чутью их я, Тиша, верю. И думаю: ну что ж, коли так, будем драться. А дрогнет кто — позор ему, проклятие и смерть».
Я из тех, кто дрогнул. А вернее всего, мне просто не хватило веры. Когда наши ушли (вот видишь, я говорю все-таки «наши»), мне показалось, что все кончено. Так думал и отец. Ты, Сеня, и Тихон тоже верили своим отцам. Почему я не могла верить своему?
Лишь после того, как его убили партизаны (пришли ночью, прямо в доме судили, там же привели приговор в исполнение, тело зарыли у самого крыльца, на котором написали: «Дом предателей»), я поняла, как жестоко ошиблась. Мне на какое-то мгновение показалось тогда, что наши ушли недалеко, что это их рука дотянулась до моего отца.
Но во мне еще жили сомнения. Правда, их становилось все меньше и меньше. Но они были. А сегодня их уже нет. Тихон доконал мое неверие. Ты даже не можешь представить себе, что он перенес. И не заговорил. И я не могла не подумать: «Так вот почему наши вернулись!..»
Ну а я… Кто я? Тихон прав. Только я хочу найти в себе силы принять кару. По твоему приговору. От своих. Слышишь? От своих! Гуртлих зовет меня с собой, но я твердо решила. И больше всего хочу одного: чтобы дошло до тебя это письмо. Я вкладываю его в Тихонов бумажник, который попытаюсь ему вернуть.