2
Но коль уж суждено ему было попасть на Кефаллинию, то уделом его могла быть только смерть. Не столько согласно евангельскому изречению «поднявший меч от меча и погибнет», сколько по другой причине: их, поколение итальянцев, выросшее при фашизме, со дня рождения ждала солдатская форма, значит, в ней должны были они и умереть.
Именно так и говорил он, бывало, Катерине Париотис в минуты грустных раздумий. Но до Катерины не доходил скрытый смысл его слов; она улыбалась печальной улыбкой гречанок, томящихся в неволе, смотрела на него своими добрыми глазами, напоминавшими ему глаза жены, — такие же темные и лучистые, с золотистой искоркой в зрачках.
Короче, судьба его должна была решиться там. Может быть, не на самом острове Кефаллинии, не в лазурном Ионическом море или в горах Черного Эпира, но где-то там, на клочке греческой земли должна была оборваться жизнь Альдо Пульизи, одетого в мундир капитана итальянской армии, последний в его жизни мундир.
И хоть он износил их немало, этих военных мундиров, он еще тогда, после Корицы, понял, что не создан для войны. Позднее, по окончании греческой кампании, ему стало ясно и другое: что он по натуре не завоеватель. Он вступал во главе своей автоколонны в покоренные города и деревни и вместо того, чтобы смотреть на них, как на добычу, испытывал такое чувство, будто возвращался к себе — в далекий-далекий дом, в реальное существование которого не верилось, но чье таинственное присутствие он ощущал где-то у себя за плечами.
От Милана до Кефаллинии долгий путь: пришлось плыть по морю, шагать по горам, по долинам, вдоль устьев рек, и все это для того, чтобы в один прекрасный день очутиться здесь, в этой маленькой кухоньке с побеленными стенами, за потемневшим от времени столом. Перед глазами — погасшая плита, за спиной — застеклённый буфет, а между рюмками и чашками праздничного сервиза — семейные фотографии.
Он сел за стол: хотелось насладиться заслуженным отдыхом победителя. И вдруг неожиданно уловил давно знакомые запахи — хлебного ларя, просеянной муки, красного вина, пролитого на каменный пол у порога.
Тогда он начал понимать. Положив револьвер на стол, — массивный, деревенский стол, отполированный до блеска оттого, что на нем долгие годы раскатывали тесто, — он понял, что сколько мундиров не износил, завоевателем, даже плохоньким, все равно не стал, а оставался капитаном Альдо Пульизи, вернее, инженером Альдо Пульизи, которого дома ждали жена и малолетний сын. Сын, черты лица которого он едва припоминал.
Впрочем, с того дня, как он вступил на землю Кефаллинии, война для него кончилась. «Будь покойна, вернусь домой цел и невредим», — писал он жене. И, чтобы успокоить ее окончательно, дать ей понять, на какой остров высадилась его дивизия, добавил несколько красочных деталей. Остров Кефаллиния в эти дни поздней весны — весь зеленый и серый: в небе вырисовываются белесые ветви оливковых деревьев, на вершине горы виднеются очертания старинной венецианской крепости. Аргостолион — славный городишко: поднимающиеся вверх по склону улицы вымощены сверкающими на солнце плитками; город весь застроен старинными виллами в стиле барокко; главная площадь — площадь Валианос — обсажена пальмами, на площади стоят скамьи и старые газовые фонари. По воскресеньям здесь играет дивизионный оркестр.
«Местные жители нас по-своему любят, — писал Альдо Пульизи. — Война для них — лишь тяжелое воспоминание. Мне хочется, чтобы греки забыли о том, что мы воевали против них. Даже Катерина Париотис — старая глупая школьная учительница, у которой я снимаю комнату, — поняла, что мы не враги…»
Однако здесь капитан погрешил против истины. Молоденькая гречанка-учительница Катерина Париотис действительно поняла это, но далеко не сразу. В вечер их первой встречи — это было в маленькой полутемной гостиной ее дома, когда капитан, стыдясь и сознавая бесполезность своего поступка, положил на стол буханку хлеба и банку консервов, — она смотрела на него холодно и враждебно.
— Возьми, кириа,[2] — сказал он ей смущенно. — Это тебе. Я не хочу ночевать в твоем доме по праву победителя, я хочу платить за постой. Понимаешь?
Но тогда Катерина Париотис смотрела на него и не понимала. Смотрела не со страхом, а с презрением в черных, слишком больших для ее худенького лица глазах.
— Ты хозяин, — сказала она.
И притихла, ожидая, что будет дальше; сидела, отвернувшись к окну, в углу темной гостиной, чтобы итальянский капитан ее не видел, и думала: «Сейчас потребует, чтобы я легла с ним в постель». Чего они только не требовали, эти итальянцы! Входили в дом, забирали себе лучшие комнаты, уносили оливковое масло, вино. Ей, греческой учительнице, они запретили преподавать историю Греции.
— Нет, кириа, — грустно проговорил капитан. Но больше ничего сказать не смог: за плечами стоял голод, терзавший людей Греции. Голод незримо присутствовал и здесь, в этой маленькой гостиной. Старики Париотисы через щелку в приоткрытой на кухню двери смотрели на хлеб и коробку консервов, лежавшие на вышитой Катериной салфетке. Катерина тоже смотрела перед собой: цветы в стеклянной вазе засохли.
«Сколько времени я их не меняла?» — подумала она, глядя на часы с маятником, темневшие на противоположной стене на фоне выцветших розовых обоев.
— Калиспера,[3] — сказал капитан. И ушел в темную ночь. Ему было горько, что она назвала его хозяином.
По поводу данного обстоятельства Альдо Пульизи лгал. Но все остальное соответствовало действительности: на Кефаллинии война действительно отошла в прошлое, от нее осталось лишь тяжелое воспоминание; все знали, что она еще продолжается, но где-то далеко-далеко… Лишь изредка напоминала она о себе: нет-нет, да и покажется вдали, в море, дымок вражеского судна, направляющегося к другим берегам. Бывало, — правда, еще того реже, — что ночью морская гладь вдруг зажигалась огнями. Тогда война, которая шла где-то там, за линией горизонта, обретала реальность. Белые вспышки артиллерийских выстрелов сверкали, словно молния, перед грозой; становилось светло, звезды блекли, и перед глазами вдруг возникала полоса иссиня-серого моря, которого раньше не было видно. Но и тогда война казалась немой, почти нереальной. Солдаты и местные жители наблюдали за морским боем с холмов или с мыса Святого Феодора, стоя средь цветущих агав и кустов дрока, или из домиков и деревень, разбросанных по восточному склону острова, пока бой не затихал или не перемещался дальше. Может быть, это преследовали друг друга, не прекращая перестрелки, итальянская и английская военные эскадры…
«Кто-нибудь затонул?» — спрашивали себя итальянцы, спрашивал себя капитан Альдо Пульизи.
Катерина Париотис следила за вспышками выстрелов сквозь щели ставен с надеждой, что англичане потопят побольше итальянских судов. Стоя перед иконами святых, она истово молила их оказать ей такую милость.
Часто бывало, что стоявшие на якоре суда давали сигнал воздушной тревоги, но и этого никто не замечал, как будто то была праздная забава. Соединения английских и американских самолетов пролетали в небе над Кефаллинией; четырехмоторные серебристые машины были видны отчетливо, как будто с расстояния в несколько метров. Люди считали: двадцать девять, тридцать, сорок… иногда доходило до ста и больше. С тяжелым грузом бомб они летели так медленно, что, казалось, через горы Кефаллинии им ни за что не перевалить — вот-вот рухнут, хотя никто по ним не стрелял. Они шли волной из-за моря, похожие на стаю птиц во время перелета; только бомбардировщики летели куда ровнее, чем, скажем, ласточки. От гулкого рокота моторов дребезжали стекла окон, звенели чашки и рюмки в буфетах и горках, дрожали стены.
Но то была не война. И жители, и солдаты привыкли к этим полетам: вскоре они перестали следить за самолетами, перестали их считать. Эскадрильи прилетали и улетали, не обращая внимания на то, что внизу расставлены зенитные батареи, а в водах залива стоит на якоре пусть небольшой, но все же флот. И исчезали с другой стороны, за вершиной Эноса, почти всегда в одном и том же направлении.