Из Новосибирска Шурка два раза писала ей — не ответила. Жива ли?
Привезли Шурку тогда в Новосибирск, она все думала: «Чего со мной будет? Кроме свекровки-злыдни приткнуться не к кому. Мало чего писала: «я тебя выхожу», — уж она «выходит»!
На второй день пришла Анна Игнатьевна, не обняла по-родственному, только головой покачала и прицепилась: где же это тебя, да как? Шурка открыла было рот про берет сказать, да вовремя спохватилась: «Нельзя! Ей скажи — в рожу плюнет, ихняя никифоровская порода такая…» А «злыдня» глазами сверлит, будто сквозь видит. И начала Шурка говорить, как в самый обстрел девчонка крутилась, как поймала ее, наземь кинула и собой прикрыла… Все до тонкости знала — сколько раз мать девчонки рассказывала и девчонку приводила на спасительницу свою поглядеть. У Анны Игнатьевны слезы на глазах. Обняла Шурку и сказала: «Прости меня, не знала, какой ты человек».
Как выписали Шурку из госпиталя, Анна Игнатьевна ее к себе взяла. В бараке жили. Тесно, бедно. Одни бабы с детишками. К Шурке все с лаской, уважением. По вечерам собирались, про Ленинград расспрашивали. Шурка им все страсти выкладывала: про голод, про бомбежки-обстрелы, про покойников на улицах… Плакали бабы, сочувствовали — такое пережить!
А от Валерочки письмо пришло:
«Любимая моя жена! Низкий поклон за геройство твое. Не огорчайся из-за своего увечья, с ним ты мне еще дороже стала. Всегда помни: лучше тебя для меня никого нет на свете и не будет…»
С понятием Римка — верно тогда сказала.
В общем, хорошо жилось в Новосибирске, только скучно. Бабы с утра до ночи на работе, ребятишки — кто в школе, кто в детсадике. Шурка полный день одна. Мамаша ей книжки подсовывала: «Пока отдыхаешь, читай, развивайся». Книжки все про революцию, про войну — неинтересно. Еще про любовь и про богатых она почитала бы. Но сказать не смела — мамаша женщина серьезная. Говорили: лучшая штамповщица на производстве, и по профсоюзной линии главная.
За вещи душа болела: вернутся жильцы, или новыми заселят, а людишки разные, как бы не растащили — комната-то на одном ключе осталась, долго ли открыть.
Про комнату она мамаше рассказала. Анна Игнатьевна очень удивилась: «Каким образом ты получила?» А Шурка раньше обдумала: дескать, вызвал ее начальник и спросил: «Какие у тебя, Никифорова, жилищные условия?» А узнав, что в общаге живет, сказал: «Ты у нас такой замечательный работник, постараюсь помочь. Сейчас свободной площади много». И выхлопотал. Анна Игнатьевна похвалила: «Значит, с душой работала» — и посоветовала управдому написать, сама и письмо составила. А управдом ответ прислал: «Комнату опечатали, живите спокойно».
Пожила Шурка, пожила и решила на работу устраиваться. Скучно, голодновато, копейки своей нет — все из мамашиных рук, не привыкла она так. Сказала Анне Игнатьевне, а та ответила: «Понимаю тебя, трудно без работы жить. Только на тяжелую тебе после ранения нельзя». А как узнала, что Шурка снова буфетчицей хочет, не одобрила: «Сейчас время строгое, продукты на вес золота. Нарвешься на нечестного человека — обманет, в историю втянет», но все-таки объяснила, куда пойти насчет работы узнать.
В управлении к Шурке душевно отнеслись — блокадница, военный инвалид, на хорошее место поставили — буфетчицей в вокзальный ресторан.
Работать Шурка стала с умом, экономила помалу, не зарывалась, а все — сыта, кой-какие копейки остаются. Раз мамаше кусочек сырку и грамм пятьдесят маслица принесла, та не взяла, сказала строго: «Пойми, Шура, теперь лишнего не бывает, если у вас осталось, значит, кому-то недодали, а это уже преступление».
«Вон какая принципиальная! — с невольным уважением подумала Шурка. — Голодная сидит, а не берет».
Не слова, а поступок Анны Игнатьевны неожиданно задел Шурку. Она была уверена, что люди всегда ищут выгоду, и если что-то делают, то чтобы получить пользу для себя. Отказ Анны Игнатьевны не укладывался в ее представления, и она почувствовала, что у той есть что-то более ценное, чем маслице и сырок. И даже подумала: «Может, к бесу эту экономию? Буду как все». Но пожалела себя: «Из блокады спаслась, чтобы впроголодь жить!» — и успокоилась привычным рассуждением: «Чего я беру? Смех сказать! Граммчик, от силы — полтора. Человек от граммчика сытей не станет, а у меня хоть малость, да набирается». Но еще одна маленькая заноза засела.
А так у нее со свекровкой все хорошо было. И сейчас в Ленинград спокойная едет: война кончилась, Валерочка — муж любимый — живой остался. Все его по госпиталям таскают, сколько операций перенес, а ногу пока не отняли, сберечь стараются. «Ох, как соскучилась по нем! — вздыхает Шурка. — Хоть бы одним глазочком глянуть!» Теперь уж скоро. Писал: в Ленинград отправляют к самому лучшему профессору по ногам.
И комната в целости. Это подумать надо — своя комната! Там с Валеркой и жить будут. С мамашей хорошо, а одним лучше.
И к кривоте своей попривыкла. Все чаще думает: не испорть фашист проклятый ей красоту, кто его знает, как бы жизнь обернулась. А теперь она героическая блокадница, военный инвалид, все к ней с уважением.
Солгав Анне Игнатьевне о спасении девочки нечаянно, от страха, Шурка вынуждена была поддерживать эту ложь и постепенно убедила себя, что и в этом греха нет, что, попадись тогда девчонка ей, она, может, тоже… «Никому я не навредила, — рассуждала Шурка, — людям в радость про героический поступок слушать, а мне — польза». И выходило у нее, что соврала она умно, правильно. Только иногда царапало внутри: «А ну как узнают? Чего тогда будет?» И тут же успокаивала себя: «Кто скажет-то? Мало ли девчонок под обстрел попадало!»
В Ленинград поезд пришел рано утром. С вокзала Анна Игнатьевна повезла Шурку к себе. Знала: дом цел.
Вошли в квартиру — холод, стекла треснутые, грязи, пыли за столько лет набралось — ступить некуда. Затопили плиту в кухне, — дрова в кладовке остались, никто не тронул. Накипятили воды, в четыре руки, по-быстрому, первую грязь смыли, можно жить.
Свекровка в клинику поехала про Валерочку узнать, не привезли ли. А Шурка ходом к себе. Невтерпеж на комнату, на вещички свои посмотреть, Тамару Николавну повидать.
Открыла ей тетка чужая, спросила:
— Вы к кому?
А Шурка ей гордо:
— К себе. Вон моя комната запечатанная стоит.
Тетка нехорошо как-то на нее посмотрела и протянула:
— Вернулись, значит? Ну-ну! — и пошла.
— А Тамара Николавна жива? — вдогонку крикнула Шурка.
— На работе. Скоро придет. Ждет вас не дождется, — ответил злорадный голос.
«А ну ее!» — подумала Шурка.
Вошла в комнату — сердце растаяло: богатство-то какое! Пылищи, конечно, много, вон мишка серым стал, а все равно красота! Уж она все отскребет, отмоет добела… Валерочка с работы придет, сюда вот, за круглый стол, сядет… А кроватки рядом, вместе составим… Теперь и ребеночка можно, есть куда положить, в чего завернуть… К шкафу кинулась — на месте Римкины простыни-наволочки…
В коридоре — динь-динь! Телефон включили! Эх, Римкин номер забыла, а то бы сейчас. «Угадай, кто тебе зво́нит?» Смеху бы было!
Вроде дверь хлопнула, шаги в коридоре. Шурка выглянула — Тамара Николавна! Побежала к ней по-родственному обнять, а Тамара Николавна рукой ее отстранила и с брезгливостью сказала:
— Как вас изуродовало! Правильно говорят: бог шельму метит.
Шурка обалдела: «Чего это она?» И на себя не похожа — вовсе не старая, можно сказать, средних лет, и шляпка на ней модная, и ноги на каблучках.
А Тамара Николавна на весь коридор — вроде чтобы люди слышали:
— Потрудитесь немедленно вернуть мои вещи.
Тетка на голос вышла, мужик старый, две девчонки выглянули. Шурка совсем потерялась:
— Какие вещи?
— Лампу на ониксовой подставке с абажуром из испанских кружев, — ледяным голосом заговорила Тамара Николавна, — дюжину хрустальных фужеров, столовый сервиз фирмы «братья Корниловы»…
— Я ж их у вас купила! — негодующе возразила Шурка.