— Но заметь! Приезжаю в Лиссабон, иду в министерство, и что же? Они уже обещали округ Питте, Теотонио Питте, этому, из «Истины»…
Фидалго вскочил, уронив кипу рубашекз
— А ты что?
А Кавалейро весьма сурово указал Жозе Эрнесто, что избирательный округ — не сигара, хозяин в этих краях он, Андре, и без его ведома распоряжаться округом не совсем пристойно. Жозе Эрнесто туда, сюда, сослался на высшие государственные интересы, ну, тут Андре сказал прямо: «Вот что, Зезиньо. Или я проведу Рамиреса от Вилла-Клары, или подаю в отставку и — пропадай все на свете…» Покричали, пошумели — однако Жозе уступил, и в конце концов все отправились ужинать к «Алжесу», где дядя Рейс Гомес проиграл каким-то дамам четырнадцать милрейсов.
— Короче говоря, Гонсалиньо, мы должны быть начеку. Жозе Эрнесто человек свой, мы с ним старые друзья. И вообще, он меня знает… Но есть и другие интересы, компромиссы, влияния. А на десерт расскажу тебе пикантную новость. Знаешь, кто твой противник? Угадай… Жулиньо, вот кто!
— Какой Жулиньо? Фотограф Жулио?
— Он самый.
— Черт знает что!
Кавалейро с брезгливым состраданием пожал плечами:
— Он буквально обивает пороги! Фотографирует всех в самом домашнем виде… В общем, Жулиньо как он есть… Нет, не он меня тревожит, а грязные лиссабонские козни…
Гонсало уныло теребил усы:
— Я представлял себе все это как-то серьезней, проще… А тут интриги, плутни… Хоть отказывайся!
Кавалейро, охорашиваясь перед зеркалом, то застегивал фрак, то расстегивал, показывая оливковый жилет и пышный шелковый галстук, заколотый сапфиром. Наконец он облил носовой платок духами «Свежее сено» и промолвил:
— Мы ведь в мире? Все распри забыты? Тогда не беспокойся. Сейчас мы пообедаем на славу. Этот фрак от Амьейро совсем недурен, а?
— Прекрасный фрак! — заверил Гонсало.
— Я рад. Пойдем пройдемся по саду, посмотришь старые места, выберешь розу себе в петлицу.
В коридоре, уставленном индийскими вазами и лаковыми ларцами, он взял под руку Гонсало, вновь обретенного Гонсало.
— Ну, старина, вот мы и ступаем снова по славной земле Коринды, как пять лет назад… Все по-прежнему; ни один слуга не сменился, ни одна гардина… На днях я приеду к тебе.
Гонсало простодушно заметил:
— А в «Башне» теперь все иначе…
Наступило неловкое молчание, словно встал между ними печальный образ старой усадьбы, какой была она в пору любви и надежды, когда Андре и Грасинья под присмотром добрейшей мисс Роде собирали последние апрельские фиалки у влажных камней водокачки. Молча спустились друзья по винтовой лестнице — той самой, с которой некогда они съезжали по перилам. А внизу, в сводчатом зале, уставленном деревянными скамьями с гербом Кавалейро на спинках, Андре остановился перед застекленной дверью и грустным, безрадостным жестом показал на сад:
— Теперь я редко здесь бываю. Сам понимаешь, не служебное рвение держит меня в Оливейре… С тех пор как умерла мама, этот дом опустел, лишился тепла… Мне нечего здесь делать. И поверь, когда я здесь, я брожу по саду, по большой аллее… Ты помнишь большую аллею? Я один, я уже не молод!..
В приливе чувств, Гонсало пробормотал:
— Я в «Башне» тоже скучаю…
— Ты совсем другого нрава! А я — я склонен к элегии…
Он дернул с силой тугую ручку застекленной двери и вытер пальцы надушенным платком:
— Я думаю порой, что мне пришлось бы по душе в Коринде, если бы здесь были только голые холмы да скалы… Знаешь, в глубине души я отшельник, как святой Бруно…
Андре цедил аскетические признания из-под завитых нафабренных усов; Гонсало слушал его с улыбкой. На террасе, у каменной, увитой плющом балюстрады, он похвалил красоту и аккуратность цветника и шутливо прибавил:
— Да, нелегко смотреть на эти клумбы последователю свитого Бруно! А мне, грешнику, они по сердцу! У меня там сад совсем заглох.
— Кузина Жезуина любит цветы. Ты знаком с ней? Нет? Это дальняя родственница мамы. Она у меня ведет хозяйство, бедняжка, и как усердно, с какой любовью! Поистине, святая. Если б не она, тут бы свиньи валялись… Да, друг мой, где нет женщины — нет порядка!
Они спустились по круглой лестнице, уставленной синими фаянсовыми вазонами герани, хризантем и канн. Гонсало вспомнил, как в Иванову ночь он бежал с шутихами по этим ступенькам, споткнулся и упал. Медленно-медленно шли они по саду и вспоминали былое. Вот старая трапеция, свидетельница тех времен, когда оба они исповедовали славную религию силы, гимнастики, холодных купаний… На этой скамейке, под магнолией, читал однажды Андре первую песнь своей поэмы «Страж Сеуты»… А где же их мишень? Мишень, в которую они стреляли из пистолета, готовясь к будущим дуэлям, — как обойтись без дуэлей борцам против правящей клики историков! Ах, мишень! Эту часть стены возле прачечной снесли после маминой смерти и построили теплицу…
— Да и ни к чему теперь мишень! — заключил Кавалейро. — Я сам попал в эту клику. А теперь и ты попадешь, а я подержу тебе дверь.
Тогда Гонсало, разминая в пальцах душистые листочки лимона, сказал с той простотой и прямотой, которую пробудили в нем внезапные воспоминания:
— Я хочу в нее попасть, очень хочу, ты сам знаешь. Скажи, ты уверен в результатах? Осложнений не будет, Андрезиньо? Этот Питта — человек дошлый!
Кавалейро презрительно бросил, засунув пальцы в проймы жилета:
— Куда этим дошлым Питта против могущественных Кавалейро!..
По трем кирпичным ступенькам они спустились в другой сад, где уже не было тенистых деревьев, но с самого мая цвели во всей своей славе знаменитые розы, гордость Коринды, снискавшие похвалу королевы. Пренебрежительный тон Андре подбодрил Гонсало. И, ступая осторожно, как в музее, он рассыпался в похвалах:
— Какие розы, Андре, какая прелесть! Настоящее чудо. Вот эти, например, махровые!.. А чайные? Прелесть, прелесть… Смотри, как это красиво: багрянец проступает, светится сквозь белизну лепестков… А эти, пурпурные! Какой дивный, густой цвет!
Кавалейро скрестил руки и произнес, шутливо и печально:
— Видишь, как я одинок — и телом и душой! Розы в цвету, а мне некому их дарить. Приходится преподносить букеты сестрицам Лоузада.
Багрянец — поярче, чем тот, которым он только что восхищался, — залил щеки Гонсало.
— Сестры Лоузада! Бесстыжие старухи!
Андре посмотрел на друга — в глазах его сверкнуло любопытство — и осторожно спросил:
— Бесстыжие? Почему?
— Почему? От природы, так уж их создал господь! Эти розы — красные, а сестры Лоузада — бесстыжие.
Кавалейро сказал примирительно:
— Ах, от природы!.. Да, в них немало яду… Потому и дарю им розы. В Оливейре, мой милый, я каждую неделю почтительно пью у них чай!
— Ну, ты не многого добился, — буркнул фидалго. Но тут на кирпичных ступеньках, сверкая лысиной и перекинутой через руку салфеткой, появился Матеус и доложил, что завтрак подан. Кавалейро сорвал для Гонсало «розу славы», а для себя «невинный бутон», и, с цветами в петлицах, они пошли было к террасе меж благоухающих кустов, как вдруг Кавалейро остановился:
— В котором часу ты едешь в Оливейру, Гонсалиньо?
Фидалго помедлил. В Оливейру? Он не думает ехать в Оливейру на этой неделе…
— Зачем мне туда? Разве это нужно?
— Еще бы! Надо завтра же поговорить с Барроло насчет выборов в приходе Муртоза! Дорогой мой, сейчас не время спать. Нам не Жулио страшен, а Питта!
— Хорошо, хорошо! — встревожился Гонсало. — Я поеду.
— Тогда поедем верхом, — предложил Андре. — Дорога хорошая, тенистая, Может, тебе надо послать домой, за вещами?
Нет, чтоб не возиться с багажом, Гонсало держал у Грасиньи полный гардероб, от шлепанцев до сюртука. Подобно афинскому мудрецу Биону, он брал с собой в город только посох и бесконечное терпение…
— Великолепно! — заявил Андре, — Итак, мы со всею помпой въедем в Оливейру и этим начнем кампанию.
Фидалго смущенно теребил усы. Он думал об улыбочках сестер Лоузада и о том, как посмотрит город на такую демонстрацию дружбы. А когда Кавалейро послал Матеуса распорядиться насчет коней к половине пятого, Гонсало принялся громко сетовать на духоту и на дорожную пыль. Лучше ехать в семь, когда жара спадет! (Он надеялся, что в сумерках их не заметят в Оливейре.) Но Андре не сдавался: