Сегодня отец разговаривает несколько иначе, чем обычно.

— Жаль, именное оружие нельзя передать… Помнишь, как ты мальчишкой просил, чтобы я подарил тебе маузер?

— Ладно, отец. Зачем он мне…

Дыхание у отца прерывистое, тяжелое, губы стали тонкими, синеватыми.

— Для меня всю жизнь партия была всем…

— Знаю, отец… Все знаю.

— Ты неплохой комсомолец, Сергей. И я бы хотел, чтобы ты стал хорошим, настоящим коммунистом.

— Конечно, буду, отец…

И вот они опять бредут пыльной полевой дорогой под безжалостно палящим солнцем, и грустно склоняются к коленям солдат глянцевитые головки созревающего льна. И снова — в какой уж раз за этот длинный день — где-то в конце колонны раздается глухой, короткий выстрел. Значит, еще один обессилевший от ран русский солдат окончил свой последний скорбный путь. Теперь, успокоившись навеки, лежит он у обочины проселка, уткнувшись просветленным лицом в горячую пыль, широко раскинув руки, словно пытаясь обнять потрескавшуюся от зноя землю.

Мертвые, говорят, срама не имут. И для тех крестьянок, что, тяжело вздыхая, зароют этого солдата необмытым в землю на краю ржаного поля, останется он еще одним неизвестным солдатом. А для тех, кто ждет его дома? Для тех, кто вычеркнет его из книги учета личного состава роты?

Впереди шел лейтенант из особого отдела. За ним, опустив голову, цепляясь за землю носками болтающихся на ногах незашнурованных ботинок, плелся Казаков — небритый, бледный, без ремня и без головного убора. Правой рукой он поддерживал прижатую к груди, перевязанную грязным бинтом левую руку.

Неделю назад, вечером, когда «юнкерсы» бомбили передний край, Казаков исчез. Сейчас его на полуторке привезли обратно в полк.

Сергей жадно, боясь пропустить хоть одно слово, слушает хрипловатый голос начальника штаба, оглашающего приговор военного трибунала. В первый раз он видит, как расстреливают человека. Во рту почему-то пересохло, но жалости к Казакову Сергей не чувствует. Он заслужил кару — этот трус, самострел, дезертир.

Медленно и тяжело движется колонна военнопленных. У большинства на ногах тяжелые, неуклюжие ботинки и обмотки, редко кто в сапогах. У всех зеленые петлицы на гимнастерках, и у всех одна мысль: хотя бы скорее встретилась на пути какая-нибудь, пусть самая захудалая, речушка. Тогда, наконец, переходя ее вброд, можно будет зачерпнуть несколько пригоршней взбаламученной сотнями ног воды и освежить запекшиеся, потрескавшиеся губы, утолить невыносимую жажду.

Густые заросли молодого ивняка спускались к реке. И от них и вода, и белый тонкий песок на берегу казались зеленоватыми.

Сергей расстегнул ремень, сбросил гимнастерку, стащил сапоги.

— А ты, — повернулся он к Вале, которая стояла в легком маркизетовом платьице. — Раздевайся!

— Сейчас… Ты только отвернись…

Наплававшись вдоволь — вода была чистая и освежающая, — они вылезли на берег и улеглись рядом на горячем песке — загорелые, здоровые, молодые. Сергей протянул Вале несколько кувшинок, сорванных им в одной из заводей. И вдруг увидел в разрезе черного лифчика белую упругую округлость девичьей груди. Какое-то мгновение он колебался, а затем привлек к себе девушку и прильнул губами к маленькой черной родинке.

… — Никогда, никому я не отдам тебя. Слышишь?

— Слышу…

— О чем ты думаешь?

— А если война?

— Пусть только сунутся. Впредь не повадно будет.

— Ты уверен, что так и будет?

— Ну, а как же иначе. Будем бить врага — и только на его территории.

От реки тянет прохладой, а от густой тени и вода, и песок кажутся зеленоватыми…

Первым в деревушку вползает немецкий грузовик с железными бортами. В кузове его на треноге установлен пулемет. Ствол направлен в сторону бредущих за автомашиной неровных рядов.

Улица безлюдна: деревушка затаила дыхание. Лишь печально трепещут поникшие пряди берез. Но в каждом подслеповатом оконце — прильнувшие к стеклам лица женщин, детей, стариков.

Свистят над поникшими головами пули, и вот, скорчившись, валится в седой придорожный бурьян один из пленных, неосмотрительно рванувшийся из строя к колодезному срубу. А над колонной по-прежнему несется грубое и резкое, ненавистное чужое: — Los! Los!

— Читай еще, Голубев, — говорит Анна Францевна.

— Proletarien aller Länder, vereunicht euch!

— Хорошо, Сережа, — учительница поправляет пенсне. — А теперь переведи, что ты прочел.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

— Gut, gut. Setze dich. Садись.

Сережа возвращается на свое место, садится за парту. Очень хорошо. Меньше «четверки» немка не поставит. Значит, можно будет дома показать дневник и пойти на каток…

Анна Францевна вызывает к доске Сеню Минкина. Это лучший ученик в классе, знаток немецкого языка. Набрав в легкие побольше воздуха, он без запинки па память читает стихотворение Гете.

«Uber allen Wipteln ist Ru'h.
In jeden Hipteln spürest du…»

…Ей было лет шесть-семь этой русоволосой девчурке, неожиданно появившейся на улице, когда первая шеренга колонны военнопленных вслед за грузовиком уже вышла за околицу деревушки, а последняя все еще скрывалась в пыли, повисшей над проселком. В выцветшем сатиновом платьице, тоненькая и босоногая, она с трудом тащила ведро, держа в другой руке большую жестяную кружку. Но не успела девочка остановиться и опустить тяжелую ношу на землю, как к ней подскочил автоматчик. Он был молод, — пожалуй, одногодок Сергея, — белобрыс, строен. Воротник мундира у него был расстегнут, открывая сильную загорелую шею, а из нагрудного кармана игриво выглядывало несколько сорванных по дороге васильков. Придерживая правой рукой автомат, висящий на шее, левой он сильно и зло толкнул девочку, и та, не устояв на ногах, упала. Дребезжа, покатилась по торной дороге кружка, хлынула на светлое платьице, на запыленные ботинки солдат вода из опрокинутого ведра.

Сергей остановился. Кто-то подтолкнул его в спину. Но он стоял, и без того неровный строй окончательно сломался. Девочка лежала на земле и полными слез и недоумения васильковыми глазенками смотрела на чужеземца. А тот стоял над ней, широко расставив ноги в сапогах с короткими, раструбом голенищами и кривил в усмешке губы.

Сергей решительно вышел из строя и склонился над распростертой на земле девочкой. Он помог ей подняться на ноги, обнял рукой за худенькие плечики, и ребенок доверчиво прильнул русой головкой к его бедру.

Сергей увидел темный зрачок дула автомата, направленного ему в грудь, и на какое-то мгновение отвел глаза в сторону. Но и этого было достаточно, чтобы в памяти навсегда запечатлелись и приплюснутые носы ребятишек за стеклом маленького окошка, и потемневшая от времени бревенчатая стена избы, и замершая па пороге фигура женщины.

Хрипло, вкладывая в каждое слово ненависть и презрение, он сказал, глядя в холодные глаза немца.

— Сволочь. Подлая сволочь.

Потом он поднял девочку на руки и, тяжело ступая, не оглядываясь назад, понес ее к оцепеневшей от ужаса матери. Всего каких-нибудь восемь-десять шагов. Но есть ли мера, которой можно измерить цену каждого этого шага!

Стало тихо-тихо. Лишь тяжело, закипая гневом, колыхались под измятыми, изорванными, потерявшими свой цвет гимнастерками груди солдат, да трепетно дрожали тонкие пряди берез.

Ошеломленный немец растерянно опустил ствол автомата, а один из конвоиров, стоявший поодаль, в стороне, подошел к ближайшему пленному и протянул ему дымящуюся сигарету.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: