— Ты даришь мне чудо-самолет, комиссар? Спасибо. Если хочешь знать, я за этим и пришел к тебе. Так скучно! Может быть, завтра меня убьют? — Троицкий зашагал вдоль книжных полок. — Жизнь! Чертовски сложная это штука! Одни мудрый человек учил меня в детстве: Женя, мальчик, когда будешь жить, когда пойдешь в это трудное и далекое путешествие — в жизнь, никогда не забывай, что нет на свете людей только плохих пли только хороших. Плохое и хорошее есть в каждом человеке, и искусство жить заключается в том, чтобы уметь будить в людях только хорошее и доброе. Никогда не буди в людях, окружающих тебя, плохое, буди только хорошее и доброе, и ты сам будешь безупречно хорошим и добрым и никогда не проявишь плохого, что в тебе есть. Сия мудрость житейская, она годилась бы не только простым смертным. Ее высказала моя мать. Это, может быть, было самое большое, до чего она додумалась в своей жизни. — Вздохнул: — Я, к сожалению, никогда не мог воспользоваться этой мудростью — мешали страсти: то любовь, вернее, тоска по любви, то ненависть, то зло, то обида. Я почему-то вспомнил эту мудрость сейчас, когда вот-вот раскроется шлагбаум и меня выставят за него и скажут: «Иди, живи!» — Схватился за голову. — Опять слова! Слова, слова! — Сел за стол. — Долой слова! За мать! За ее мудрость! Выпей, комиссар, за мать.

Лаврищев улыбнулся.

— За матерей, — сказал он. — За твою и мою. — И неожиданно с грустью: — Своей матери я не помню…

Выпили. Пожевали консервированной тушенки.

Откуда-то издалека, точно обвал, донесся взрыв, дом качнулся и будто осел, пламя в лампе замигало.

Лаврищев снова взялся за трубку, сказал:

— Переправу бомбят, Не дают уцепиться за тот берег.

Троицкий шумно вздохнул.

— Что меня волнует, комиссар? Мы так дорого заплатили за разгром фашизма, что после победы и в самом деле, кажется, должно совершиться какое-то великое чудо. Ты, Николай Николаевич, мечтаешь о невиданной энергии. Возможно, люди откроют такую энергию. Но самая сильная энергия, с которой не сравнится ничто, в самом человеке. Расцвет человека — вот какое чудо увидит мир, потому что в нашей войне с фашизмом победило самое лучшее, что есть в людях. — Вдруг оглянулся, крикнул зло, во весь голос: — Брысь, проклятый пес! Что высматриваешь? Что выслушиваешь?..

За черным окном в черном коридоре завизжало, забарахталось, кубарем покатилось вниз по лестнице, послышался голос Стрельцова:

— Кто впускает собаку? Не пускать ее больше в дом!..

И все снова стихло.

— А может быть, мы только тешим себя, никакого чуда и не будет? — раздумывал Троицкий. Задумчиво слушал его и Лаврищев. — Расхлебать всю грязь войны, заново отстроить города, заново вспахать и засеять землю, чтобы… чтобы в какой-то момент снова все это сжечь, уничтожить, разрушить — может быть, такое «чудо» ждет мир? Люди с ума сошли…

Лаврищев вздрогнул.

— Люди? С ума сошли не люди, а выродки людские. Что ты твердишь: люди, люди! — И спокойнее: — И не люди вообще, а новые идеи победили в этой войне — идеи коммунизма. Они в конце концов победят и самую войну. Если говорить о чуде, этим чудом и будет расцвет коммунизма на земле. В этом самый важный результат нашей победы. В этом и наше счастье и счастье всех людей, если тебе так хочется говорить о человечестве вообще.

— Хочется, в том-то и дело, комиссар! Мир, наша планета всегда казались людям очень большими. Даже корифеи человеческого разума мечтали об идеальной, счастливой жизни только на малых, изолированных от всего мира островках — Иль — де Франс, Эльдорадо, Город Солнца. Теперь надо понять — Иль — де Франса на земле не может быть. Не может быть счастья только для немцев или только для русских, англичан, французов, турок. Планета наша слишком мала, и полное человеческое счастье возможно только в рамках всего человечества. Ты слушаешь меня, комиссар? Черт возьми, после всего, что было, это же так просто понять!

Лаврищев усиленно засипел трубкой.

— Я понимаю тебя, Евгений.

— Это же так просто, так просто понять, комиссар! — твердил Троицкий. — С интернационалом воспрянет род людской — вот! Это и есть прекращение всех земных междоусобиц, войн, человеческой розни, вражды, непонимания. С интернационалом воспрянет род людской! — как в семечке заложена основа будущего дерева, так и в этих словах — вся философия, все будущее нашей планеты. Все в наше время идет к этому — все, что хочет и что не хочет этого. Но сумеют ли люди подобру-поздорову договориться обо всем или еще будут драться, убивать друг друга, прольют океаны своей крови, чтобы потом, достигнув всеобщего счастья, сказать: «Мы завоевали это счастье в трудных и кровавых битвах. Слава нам!»? Вот что меня волнует. Может быть, погибшие счастливее живых?..

— Стоп, Евгений! Стоп! Или ты опять без умысла? — воскликнул Лаврищев. — Тебе решительно нельзя пить ничего кроме молока. Думай, пожалуйста, лучше думай, друг, а то…

— А то?..

— А то можно договориться до ручки, заработать на орехи.

— Вот как! Ты грозишь мне? — Троицкий задумался, сказал серьезно: — Не надо грозить, комиссар. Я всего лишь высказываю мысли и сомнения. Ты же сам называешь меня мудрецом и чудаком.

— Чудаком я тебя не считаю и не называю.

— Спасибо, пусть останусь мудрецом. — Вдруг игриво погрозил пальцем: — И ты тогда уж не тронь меня, будь сам мудрецом. Идет? Или мы и теперь, и после войны за одно опрометчивое слово будем давать друг другу «на орехи», сажать в тюрьму, отлучать от жизни? Нет, нет, комиссар, не угрожай мне, прошу!..

— Ну вот! — развел руками Лаврищев. — Я терпеливо выслушиваю его, не спорю, по-дружески предупреждаю и поправляю, а он?..

— Я, комиссар, хорошо знаю историю и без конца могу дивиться ее чудесам, но такого чуда, какое наш народ показал в этой войне, не придумает никакая история. Зачем же после всего этого друг друга, меня, тебя, сажать в тюрьму, отлучать? Да мы все единым дыханием за Советскую власть, за коммунизм!

— Вот теперь правильно говоришь.

Троицкий вдруг прослезился, чего никогда с ним не было. — Хотя… хотя в чем-то еще не идеальны, не совершенны, говорим невпопад, вот, вот! Я и сомневаюсь и говорю потому, что хочу быть совершенным!..

— Опять ты за свое! — сказал Лаврищев.

Троицкий поморгал ресницами, поглядел на него.

— Прости, комиссар. Мне и в самом деле нельзя пить. — Улыбнулся виновато: — Я смешон? Мудрец, плачущий по будущему. Уникальный кадр. Древние умерли бы от зависти. Давай выпьем за будущее, Николай Николаевич. Мы ведь тоже за него воевали. Воевали и мучились им. — Высоко поднял стопку, но замедлил движение, с опаской оглянулся на черное окно в черный коридор, как-то по-детски, просветленно улыбнулся: собаки не было, Стрельцов позаботился, чтобы ее выгнали.

— За будущее! — сказал Лаврищев.

Стоя, чокнулись, выпили. Потом Лаврищев положил руку Троицкому на плечо, сказал мягко, даже с нежностью:

— Мудрец ты мой великий! Верю, все у тебя из чистых побуждений, потому и люблю, и слушаю тебя. Только прошу, дорогой, как брата прошу, мудри, философствуй, но не путай. Нельзя нам путать! Люди, о которых ты любишь говорить, и без того много путали и блуждали в жизни. Очень много! Нам — нельзя…

После этих слов долго сидели в задумчивости.

— Путали и блуждали. Путали и блуждали, — твердил Троицкий.

И вдруг он поднял голову, затаил дыхание. За дверью послышался смех Нади Ильиной. Растерялся сразу, заторопился.

— Есть, не путать, товарищ комиссар, — сказал звонко. — Спасибо за приятную беседу. Не буду тебе мешать. Очень рад — поговорили. Спасибо. Я возьму, пожалуй, Достоевского. Хочется посмотреть, как звучит по-немецки фраза о безмерно великом…

— Возьми, — сказал Лаврищев.

— Спасибо. Прощай, Николай Николаевич. — Добавил тихо, будто уговаривая: — Не унывай, комиссар. Одно лишь в жизни самой жизни радостней — сознанье правоты своей. Это тоже из древних…

Лаврищев грустно улыбнулся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: