— Ты, комиссар, того… не даешь спуску. Когда разойдешься, — смущенно прогудел бас, и это его смущение даже на расстоянии звучало искренне и открыто. — Только… только не ищи у меня злого умысла. Я сказал так, без всякого умысла, вообще…
— В этом твоя и беда, мудрец, частенько входишь в раж, говоришь ради красных слов. Запомни, братец: слово — это мысль, и не простая мысль, а в действии, как граната со спущенным взрывателем. Запомнил?
— Спасибо, комиссар, запомню.
— То-то. — С усмешкой: — «Запомню!» На минуту!..
Самолет вернулся, сделал круг, и люди, которые сидели перед Ипатовым, говорили и не давали уснуть, улетели на этом самолете. Ипатов с наслаждением вытянул больную ногу, и она больше не болела. А когда еще раз очнулся, снова услышал голоса.
— Главное — думать о нравственной красоте, об очищении от пороков, которых у нас уйма, — гудел бас. — Нельзя с пороками идти в будущее. Это все равно что свинью положить на простыню. Так, наверное, при коммунизме выглядел бы нынешний лентяй, склочник, чинуша, жулик, приспособленец — свинья на простыне!..
— Мудро, мудро, — своим обычным тоном, в котором чувствовалась скрытая усмешка, отвечал Лаврищев. — Нельзя с пороками идти в будущее. М-да. Значит, прежде чем идти в будущее, надо очиститься. Интересно. Каким это образом? Хороший плотник обычно рождается, строя дома. Хороший столяр — строя шкафы и стулья. Как же мы, еще не построив коммунизма, потому что нельзя же с пороками идти в будущее, как вещает один арабский мудрец, — как же мы создадим человека будущего? Тут что-то неладно…
— Нравственная чистота и нравственная красота… — вспыхнул Троицкий. Но Лаврищев не дал ему говорить.
— Нравственная чистота и нравственная красота, конечно, изумительны, — сказал он. — Но эти величины, выражаясь математическим языком, производны. Только строя и только построив прекрасное будущее, человек сам станет прекрасным. Вот почему сейчас, когда перед нами открывается эра мирного труда, очень важно подумать, что я сделаю хорошего, что ты сделаешь хорошего, что все мы сделаем хорошего. Обязательно хорошего! Иначе к чему же были и эта война и эти жертвы!..
Волнуясь, Ипатов пошарил по столу руками, нашел папиросы, закурил. Папиросы отсырели, тянулись плохо, дым был безвкусным; он отбросил папиросу, и ему захотелось встать, накинуть на плечи шинель и идти в палатку к Лаврищеву. В такую ночь, в такую погоду и при таком настроении самым разумным было сидеть в палатке, дымить подсушенной над лампой папиросой и слушать хотя бы эти заумные разговоры, которые чем-то волновали и его, Ипатова. Сам он тоже фактически отвоевался, и мысли его, всю воину не простиравшиеся дальше победы, теперь, на свободе, все чаще с волнением и даже растерянностью переходили эту грань — а что же дальше? И в самом деле — что? Еще в тридцатом году ушел в армию деревенский парень Алеша Ипатов, ушел от земли, от молодой жены, от старых родителей, ушел и остался в армии на годы. И его мечта о будущем, о самом главном в своей жизни была неизменно связана с возвращением к земле, к жене, к тому делу, которое оставил и которое считал своим долгом продолжить когда-нибудь в будущем. Теперь, с окончанием войны, приходила и эта почти сказочная пора сделать самое главное, о чем грезилось. И как же, право, было бы хорошо не поговорить, а хотя бы подумать об этом в кругу хороших друзей, перед яркой лампой.
Но встать и идти к Лаврищеву Ипатов не мог, потому что до сих пор так и не успел сблизиться с ним: они как-то не находили общего языка. Лаврищев значительно моложе Ипатова, чистейший горожанин, ученый, а Ипатов мог сказать о себе только то, что он солдат, заслуживший погоны не в институтах и академиях, а непрерывной и многотрудной службой в строю. К тому же Лаврищев и вел себя необычно: уединился в своей палатке, обложился книгами, попыхивая трубкой, иногда просиживал за ними целыми ночами. Как замполит, необычно вел себя и с людьми, массовых бесед, докладов не проводил, лишь однажды, заступив в новую должность, вышел перед строем, чтобы сухо и картаво представиться, на минуту вынув изо рта трубку. Он любил, чтоб люди сами шли к нему — а они к Лаврищеву шли, и это было удивительно! — и тогда он, отложив свои книги, говорил о чем угодно: о каком-то необыкновенном горючем, летчиках-героях, с которыми служил, о природе Германии, про любовь и дружбу, угощал девушек чаем, раздавая им свой офицерский паек и в первую очередь сласти. Все это Лаврищев называл индивидуальной работой. И Ипатову, будто оправдываясь, он сказал как-то: «Наши девушки, Петрович, очень устали за войну. Они очень много работают. С ними надо больше общаться индивидуально, быть помягче. Строевики из них все равно не получатся, да и не нужны строевики». Особенно настойчиво Лаврищев внушал эту свою мысль старшине Грицаю, старому кадровику, который больше всего на свете любил и почитал строй.
Все это втайне почему-то злило Ипатова.
Злили его и эти ночные разговоры, и, чем больше ему хотелось встать, набросить шинель и идти к Лаврищеву, тем больше он злился. Разговоры Лаврищева со своим ночным гостем о послевоенной жизни, о том, что делать и что сделать в новой жизни, которая скоро начнется для них, о литературе, искусстве, науке, морали, политике и даже религии (они в прошлую ночь говорили о религии) — все эти разговоры казались Ипатову, когда он злился, не только ненужными, но и в какой-то мере недозволенными, опасными. Хотя ему и самому мерещились мирные поля и нивы, как солдат, он знал, что война еще не закончена, что она, несмотря на близкую и несомненную победу, может потребовать еще многого, и в этом смысле мечтания о будущей послевоенной жизни были насколько желанными, настолько же и запретными и даже чем-то греховными перед теми, для кого война еще не кончилась, кто продолжал умирать в боях и еще умрет до конца войны, так и не дождавшись своего будущего.
«Скуратов, как всегда, переборщил, — думал Ипатов, всеми силами стараясь не слушать голосов Лаврищева и его гостя. — Трибунал? За что трибунал? Отсидит суток пять — десять в наказание — и все. Без наказания тоже оставить нельзя, хоть и молодая, неопытная. Что ж делать, опыт в жизни так и наживается — горбом!» Он лежал и думал о Карамышевой, думал долго и напряженно, и Карамышева снова превратилась в его дочку Наташу с красной звездой на синем берете и яркими голубыми погонами.
«Скорее бы! — думал он, засыпая. — Скорее бы наступление!» Его связисты за долгие годы войны выполнили с честью не одно ответственное боевое задание. В любой операции на фронте участвуют и группы связи воздушной армии. Многие из роты отдали жизни. Однажды от прямого попадания авиабомбы погибла на КП армии вся опергруппа связи во главе с бывшим до него, Ипатова, командиром роты. Было всего — и смертей, и тягот. Осталась, может быть, последняя операция в этой войне. «Скорее бы, с богом, с богом!» — чьими-то чужими, забытыми, слышанными, наверное, еще в далеком детстве словами думал за Ипатова кто-то другой, потому что сам Ипатов уже спал.
Дождь продолжался и утром, когда он проснулся. Ипатову казалось, он и не спал вовсе. Глянув в складное зеркальце, увидел желтое усталое лицо с вислыми усами. Надо бы побриться, по махнул рукой — не до того…
Превозмогая боль в ноге, умылся, вышел на улицу. В лесу низко плавала серая мгла, скрадывая очертания деревьев. Лишь на опушке, над речкой, просвечивал розовый туман, и на его фоне деревья были фиолетовыми, синими, оранжевыми.
Лагерь представлял незавидное зрелище. Просто меж сосен стояли кое-как сплетенные из прутьев, накрытые плащ-палатками шалаши. Перед ними была разметена дорожка, по которой расхаживала девушка-дневальный с карабином. В стороне, на пригорке, стоял самый большой шалаш — мужской, похожий на крытый молотильный ток. А там, ниже, где просвечивал розовый туман, виднелась черная древняя сторожка с одним оконцем, в ней сидела под арестом Карамышева…
Лагерь просыпался. Девушки несли с речки котелки с водой, чистили сапоги. У мужского шалаша сержант Шелковников, раздетый до пояса, вертелся на турнике — на палке, прибитой скобами к соснам. «Ишь, и тут старается покрасоваться!» — подумал Ипатов.