Девушка-дневальный, завидя командира роты, встрепенулась. Неестественно поднимая ноги в тяжелых сапогах, держа карабин в оттянутой руке, она, печатая шаг, направилась к нему для рапорта.
— Не нужно, не нужно! — предупредил ее Ипатов, выставив ладонь: ему всегда было неловко, когда видел девушку, силившуюся пройти строевым шагом; в этом было что-то утиное, стыдное. Девушка, будто помяв его, улыбнулась, сразу став похожей на девушку.
— Все в порядке? Ничего не случилось? — спросил ее капитан, стараясь быть веселым.
— Все в порядке, — тоже весело ответила девушка, глянув на него исподлобья. Волосы, выбившиеся у нее из-под берета колечками, сам берет, нос, щеки, даже губы — все было покрыто серым налетом измороси. Только тепло и весело горели глаза. «Солдат!» — с неж-ностью подумал Ипатов, совсем забыв о том, что эта девушка была та самая Ильина, которая дневалила по наряду вне очереди, данному ей самим Ипатовым за ее «туманы-растуманы».
Медленно, разминая ногу, он прошелся по линейке. Спросив разрешения, заглянул в один из шалашей к девушкам. В шалаше было уже прибрано, топчаны заправлены простынями, кружевными накидками, как в общежитии. Этот свой уют, белые простыни, кружевные накидочки, расшитые подушечки, самодельные настенные коврики девушки при любых условиях сохраняли с какой-то особой бессловесной любовью, видя в этом, наверное, напоминание о другой, невоенной жизни.
— Не нужно, не нужно, — снова сказал Ипатов, когда девушки встали, приветствуя его. — Занимайтесь своими делами…
Мужчины встретили командира роты, как и подобает солдатам. Когда капитан заглянул к ним, они, мгновенно бросив свои дела, вытянулись по стойке «смирно» и замерли.
— Вольно! — сказал Ипатов и, нагибаясь, хотя проход в шалаше был высок, зашел в шалаш. Ни белых накидок, ни расшитых подушек здесь не было, просто во всю ширину нар разостланы ветки и сено, на которых лежали еще неубранные шинели, противогазы, вещмешки, пахло прелью. Ипатов нахмурился и поскорее вышел, в душе махнув рукой на все: если уж из девушек не сделаешь солдат, то и из солдат девушек тоже.
Выйдя, он постоял с минуту, оглянулся и вдруг решил зайти к Лаврищеву, хотя дела к нему никакого не было. Прихрамывая, опять прошел по чисто разметенной линейке, мимо шалашей. Свернув к палатке Лаврищева, на пригорке оступился, чуть не застонал от боли, подумал: «Ах как нехорошо у меня с ногой! Не открылась бы опять рана!..»
Лаврищев не слыхал, как Ипатов, спросив: «Можно?» — отвел край палатки и заглянул к нему. Замполит сидел за крохотным столиком, склонясь над книгой; книги и газеты лежали и на койке, заправленной зеленым байковым одеялом с белыми окаемками. По правую руку от Лаврищева, затянутое серой влажной слюдой с полосками подтеков снаружи, светилось крохотное оконце.
— Николай Николаевич, батенька, вы, никак, всю ночь не спали! Доброе утро, очнитесь, — сказал Ипатов нарочито громко и весело.
— Алексей Петрович? — застигнутый врасплох, торопливо поднялся Лаврищев, и перед Ипатовым предстал коренастый, среднего роста, с шапкой светлых мягких волос и спокойными серыми глазами замполит. Лицо его было свежее, чисто выбритое, вовсе не усталое. На верхней губе, с правой стороны, особенно заметно на чисто выбритом лице выделялась родинка. Эта родинка всегда смущала Ипатова, она придавала Лаврищеву что-то слишком гражданское, тонкое и благородное. И Ипатову стало стыдно за то, что он плохо думал о Лаврищеве ночью. А вспомнив, что сам не брит, и вовсе смутился. Лаврищев же как ни в чем не бывало схватил его за руку, энергично, дружески потряс:
— Доброе утро, Алексей Петрович, доброе утро. Как самочувствие?
«Ну вот, и он о моем самочувствии, надо взять себя в руки», — подумал Ипатов, морщась, и спросил:
— Слышали о Карамышевой? Еще загвоздка…
— Да, неприятно, — как всегда, когда заходила речь о ротных делах, холодно, безразлично сказал Лаврищев. Так же холодно заверил. — Все поправится. Бывает не то. Она не хотела сделать того, что сделала, ошиблась…
— За ошибки бьют, — машинально произнес Ипатов.
— Это сказал Скуратов.
— Скуратов чуть ли не расстрелом грозит. Он способен поднять кутерьму. Может, нам к генералу Прохорову обратиться?
— Зачем? Оправдываться? К тому же генерал уехал в части дня на три-четыре. У Скуратова такой характер, ничего не поделаешь. Я был у него, когда он разговаривал с вами…
— Вы были на узле ночью? Когда вы успели? Вы всю ночь говорили с этим… как его, с вашим ночным гостем…
— Вот с гостем я оттуда и пришел. Вызвался проводить меня…
— Вы так и не спали?
— Почему же! — Лаврищев усмехнулся. — Вы, крестьяне, в страду отдыхаете всего два-три часа в сутки — на сенокосе, в жатву. У меня тоже страда.
— Ваша страда — книги?
Лаврищев взял со стола погасшую трубку, чиркнул спичку, раскурил, собрал складки на большом светлом лбу, притенил огонек в серых задумчивых глазах.
— Книги — чудесная страда! — сказал он. — Я до войны проблемой горючего занимался. Горючее, топливо — это одна из главных проблем энергетики…
— А при чем тут книги по авиации?
Лаврищев пустил густые клубы дыма, прищурил глаза.
— Всякая энергия, ее мощь испытывается скоростью, только скоростью. Это лучше всего делает авиация. — И без всякого перехода: — Так, так. За ошибки бьют. Есть люди, которые всегда только бьют, — это равнодушные, они всегда бьют больнее. А Карамышевой, точно, всего семнадцать лет, я проверил. Она сирота, жила с бабушкой в деревне, ушла на войну из восьмого класса. Ей тоже после войны надо учиться…
«Однако он того… хорош со своей индивидуальной работой. Уж и про девчонку все разнюхал!» — тепло, с примирением подумал Ипатов и сказал:
— Все это ясно. Но может быть, потому, что молода… — замялся в нерешительности, — поэтому ее и надо наказать?..
Лаврищев вскинул голову:
— Согласен. Наказать, а не казнить. Согласен, согласен. За невнимательность, а не за преступление. — Повторил свое: — Она не хотела того, что вышло…
Ипатов с облегчением вздохнул, как будто все сомнения с Карамышевой были разрешены.
— Люди устали, Николай Николаевич. Скорее бы…
Но Ипатов не успел договорить, потому что снаружи вдруг донеслось фальшивое, завывающее:
и сразу, без перехода, резкое оглушительное:
— Стр-р-роиться выходи! А ну живее, не чухаться!..
— Опять старшина Грицай солдафонствует, — будто проглотив горькое, сказал Лаврищев. — Сколько ни учи дурня…
— Как! Он вашу учебу осваивает! — улыбнулся Ипатов. — Видите: «Милый друг, нежный друг». Вы его учили помягче обращаться с девушками.
Лаврищев посмотрел на Ипатова, думая о чем-то своем, потом живо вскинул глаза, уловив смысл его слов, расхохотался, обнажив твердые белые зубы:
— Да, да, усвоил. Усвоил, Алексей Петрович!
Смеялся он заразительно, громко, взявшись одной рукой за свои белокурые мягкие волосы, точно боясь, что они улетят. Глядя на него, рассмеялся и Ипатов — и на душе у него стало еще легче.
А старшина Грицай уже не на шутку свирепствовал, кричал так, что голос его срывался фальцетом:
— Почему опаздываете в строй? Я спрашиваю, почему опаздываете? Или косы опять будем расчесывать до обеда? Я вам расчешу, вот расчешу! Самым частеньким гребешком, понятно?
Ипатов и Лаврищев вышли из палатки, остановились на пригорке, меж двух сосен.
На линейке перед шалашами стоял строй в две шеренги — на правом фланге девушки, на левом ребята, с котелками в руках. Перед строем, горбясь, точно желая прыгнуть на невидимую жертву, сновал Грицай.
— На пра-а… — скомандовал он протяжно и зло. Люди в шеренгах вытянулись, ожидая исполнительного «во!». Но Грицай спокойно скомандовал: — Отставить. А где Калганова? Калганова! — гаркнул он, подойдя к одному из шалашей. — Товарищ боец Калганова! Докладывает старшина Грицай. Рота построена для следования на завтрак, ждем вашего высокого присутствия. Безобразие! Это не воинская часть, а черт знает что такое! Вольна-а-а, — скомандовал он и сел на пенек. — Будем ждать Калганову, пока причешется…