Ах, как бы я хотел хоть раз испытать живой религиозный восторг, ощутить близость божества! Это стало бы для меня опорой, источником силы на долгое время, а может быть, и на всю жизнь. Но нет, ни разу! Это начинает меня угнетать, мучить. Особенно по большим праздникам, когда, кажется, все проникнуто религиозным настроением и сама служба полна глубокого смысла. Да и помимо службы, бывают моменты, в которые я бы должен был услыхать глас божий.

Вот и в ту ночь я должен был стоять на коленях у плащаницы. Нравится мне это ночное бдение. После полуночи людей в костеле остается немного, царит тишина, полумрак, и только у плащаницы горят свечи. Трепетный свет их не нарушает сосредоточенности и мрака. Он мерцает в зелени и в цветах, украшающих плащаницу. Стоя на коленях, я ждал и верил, что наконец хоть раз затрепещет мое сердце, и я почувствую живое присутствие Христа, и познаю бога ясней и глубже, чем посредством пяти путей святого Фомы Аквинского, которые мы изучали в богословии. Сперва я попытался пассивно отдаться общему настроению, раствориться в этой тишине, полутьме, мерцании свеч, аромате цветов и зелени. Я старался сосредоточить мысли на плащанице и необъятной тайне святой ночи. Но, стыдно признаться, я вдруг почувствовал, что начинаю клевать носом.

Тогда напряженным усилием воли я стал призывать веру. Я принялся размышлять о страстях Христовых, стараясь живо представить себе весь их ужас. Я думал о безграничной любви спасителя к людям, вспоминал и рисовал в своем воображении все, о чем говорилось на реколлекциях, медитациях и беседах, но живого религиозного восторга не испытал. Я оставался по-прежнему холоден, посторонние мысли одолевали меня, а в тайниках души назревал протест. Наконец я взялся читать «Подражание Христу» — величайший шедевр религиозной литературы, который, как говорят, приводит в восхищение даже неверующих.

Но и тут я тщетно пытался войти в свою роль, вложить в нее сердце. Увы, я читал красивые слова, но мне они казались чужими и холодными.

Так, в непрерывных мучениях, прошел час моего бодрствования. Если верить духовным наставникам, то своим усердием я должен был угодить богу. Этому учит и святой Фома Кемпийский. Но разве я виноват, что само сердце подсказало мне: «Молитвы не было, потому что не было общения с богом».

Когда я пишу это, мне приходят в голову мысли о многих опасностях, подстерегающих ксендза. Их порождают чтение вредных книг, дружба с дурными товарищами, встречи с недобрыми людьми, женщины, мирская суета. Но величайшая опасность, грозящая моему призванию, должно быть, таится во мне самом. Я не ощущаю бога. Все остальное вытекает из этого. Размышляя, я понял, что так было всегда, с самого поступления в семинарию. К чему это приведет? Может быть, в будущем году догматическое богословие рассеет мой страх? Звонят…

Третий день пасхи.

Сегодня после обеда мы долго гуляли. Хорошо выйти в поле, протрезвиться после праздничных трудов и впечатлений. Но в поле еще холодно, кое-где не растаял снег, да и грязно. Однако семинаристы — как солдаты: иди, куда ведут, и все. Я шел в паре с Эйгулисом. Он из нашего кружка, поэтому мы разговаривали откровенно. Не выдержав, я рассказал ему, что именно меня тревожит. Но он затянул старую песню:

— Не пытайся быть святым Фомой Кемпийским или каким-нибудь другим мистиком, который в состоянии экстаза действительно ощущает близость божества. Не требуй слишком многого ни от себя, ни от бога. Если ты исповедуешься, не утаивая грехов, причащаешься и даже мысленно ни в чем не отступаешь от правил веры, то этого вполне достаточно. Поступай так всегда и ты будешь честным рядовым священником, а попасть в святые, вероятно, и сам не стремишься.

— Но согласись же, — ответил я, — что ежедневно стоять у алтаря и равнодушно выполнять свои обязанности, словно ты чиновник, нестерпимо.

— Знаешь, брат, — сказал Эйгулис, — твоя щепетильность мне совершенно чужда. Я еще не служил обедни, так что не знаю, что буду тогда чувствовать, но, принимая причастие, часто испытываю удовлетворение и умиление, кроме того, я понимаю значение причастия, верую в него и никаких экстазов мне не нужно.

Я увидал, что дальше бесполезно спорить на эту тему, и не стал говорить ему, что ни удовлетворения, ни умиления не чувствую.

Некоторое время мы шли молча.

— Вот что я скажу тебе, — снова начал Эйгулис, — гони-ка подальше все эти мысли. Они отнимут у тебя много времени, испортят настроение, вызовут угрызения совести, в конце концов сделают из тебя святошу и ни к чему не приведут. Не обращай на них внимания. Ты хороший семинарист и будешь хорошим ксендзом, только работай побольше. Кстати, ты теперь ничего не пишешь?

— В этот год тяжело, — ответил я. — Да и сомневаюсь, выйдет ли что-нибудь путное из моих стихов. Не мне быть поэтом.

— Если ты говоришь искренне, то ошибаешься. Не только мы, твои товарищи, так думаем, но и совершенно посторонние люди, которые читали твои стихи, считают, что у тебя талант. Разговоры об этом я слыхал еще на прошлых каникулах. Ты обязательно должен писать.

Слова Эйгулиса меня очень обрадовали. Уже с самого рождества я не только ничего не писал, но и уговаривал себя, что из моего писания ничего не получится. Поэтому я захотел продолжить разговор, чтобы услышать мнение Эйгулиса.

— А что ты сам думаешь о моих стихах? Скажи откровенно, я не обижусь, я ведь не претендую на звание поэта.

— Мне твои стихи нравятся, они звучные, искренние… только уж очень пессимистичны.

— Я тогда иначе писать не мог. А сейчас мне и вообще не о чем. Пожалуй, нашел бы о чем, да как подумаю, что я семинарист, так и пропадает охота.

— Вот тебе раз! — изумленно воскликнул Эйгулис. — Чтобы поэт, да не нашел о чем писать! Столько прекрасных, благородных мыслей приходит в голову. А наши национальные и религиозные идеалы? Пробуждай любовь к ним в юношеских сердцах, вдохни в эти сердца веру, высокий энтузиазм. Эх, если бы только я был поэтом! Вспомни Майрониса: «Затянем-ка новую песню, друзья». Почти каждый школьник знает ее сегодня. Эту песню уж и в деревнях поют. Когда будешь писать, братец, вспомни, что твои стихи в первую очередь прочтет молодежь, которая ждет благородных чувств, возвышенных мыслей и горячих, волнующих слов.

Весь этот разговор я хорошо запомнил и записываю в дневник потому, что считаю его довольно важным для себя. Действительно, я как-то до сих пор ни разу не подумал, к чему я должен стремиться в своих стихах. Писал, как пишется, и все! Я совершенно не заботился о том, кто их прочтет и какое влияние они окажут. Эйгулис поставил передо мной новые вопросы, о которых следует подумать. А что если, правда, попытаться писать, преследуя определенные цели?.. Эх, звонят…

28 апреля.

Приезжал отец. Он привез сухарей и много всяких лакомств. Могу задать пир в «крысятнике». Трудней всего мне просить у него денег. А денег нужно немало. Я вижу, как отцу тяжело давать их. Он вздыхает, причитает, охает, что дела у него плохи, отсчитывает бумажки загрубевшими от работы руками, а я, как преступник, не смею поднять глаз. Отлично знаю, что, не будь я в семинарии, не получил бы я ни одной из этих «бумажек», да и не смог бы убедить его в том, что мне так много нужно. Однако надежда увидеть сына ксендзом все превозмогает.

Отец рассказывал о доме и о соседях. Как-то, случайно проезжая через Клевишкис, он встретил родственницу настоятеля. Она расхваливала наши груши и расспрашивала обо мне: что я пишу и как учусь. Просила передать мне привет. Отец говорил об этом, как о самых обыкновенных вещах, а меня это так взволновало, что я даже испугался, как бы он не заметил. Странное дело, уж сколько времени я не вспоминал о Люце, но стоило только отцу напомнить о ней, и я разволновался. Прежде я верил Петриле и считал ее взбалмошной, но теперь вижу, что это не так. Просто у нее живой, веселый характер. А тогда на Заревой горе она была такой серьезной. А как искренне сказала мне: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе». Взбалмошная так бы не сказала…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: