Но что-то я уж слишком размечтался. Довольно. Кончено.
Первое мая.
Сегодня праздник весны. День и вправду прекрасный. Теперь можно после ужина бродить по саду. Конец рекреациям в душном надоевшем зале. Гуляя по саду, я вспомнил давние дни. В тысяча девятьсот шестом году мы, несколько гимназистов, праздновали первое мая на берегу Шешупе. Революционное настроение тогда еще владело нами. Казалось, только вчера глядели мы из окон гимназии на митинг, слушали горячие речи, — и вдруг увидали казаков с винтовками и страшными штыками. На нас, учеников младших классов, все это произвело неизгладимое впечатление, еще усиленное энтузиазмом и пережитым страхом. Лежа на красивом берегу Шешупе, мы делились воспоминаниями о тех днях. Погода стояла тогда такая же теплая и солнечная. Мы катались по свежей зеленой траве и, несмотря на эти трагические воспоминания, были довольны собой и жизнью. Нами владела решимость перестроить жизнь, и мы смело затянули еще детскими голосами первомайскую революционную песню.
Последующие события рассеяли мои революционные настроения и в конце концов привели в семинарию. Но первомайская песня и сегодня еще звучит в моих ушах, еще и сегодня я напеваю ее, а напевая, чувствую радость жизни. И сегодня я среди тех, которые хотят, если не реформировать, то по крайней мере исправить жизнь, не материальную, а духовную. А это ведь еще важнее. Сегодня я лучше, чем в ту пору, понимаю, какие нужны изменения, вижу и цель и средства, ведущие к реформе или к исправлению жизни. Но где энтузиазм и решимость, которые переполняли нас тогда на берегу Шешупе? Я напеваю первомайскую песню, и она будит во мне смелость. Но как бессмысленна в этих стенах моя смелость и как скоро она исчезает. Все-таки во мне, видно, и до сих пор не погасли искорки революционного огня, они-то и не позволяют мне окончательно проникнуться семинарским духом.
25 мая.
Почти месяц прошел с тех пор, как отец передал мне привет от Люце. Уж не колдовской ли это был привет, что я так часто о ней вспоминаю? Или виновата весна? Вот и сегодня Люце не выходит у меня из головы. Стыдно признаться, но во время вечерней рекреации я нарочно ускользнул в сад один, чтобы никто за мной не увязался и не мешал мне мечтать о ней. Не бог весть какие это были мечты. Сплошная чепуха. Как ребенок, я сам себя тешил сказкой, далекой от жизни. Никогда бы не решился я записать эту «сказку», если бы думал, что мой дневник попадет кому-нибудь в руки. Когда-нибудь в старости, перечитав его, я с улыбкой вспомню, каким наивным был в эти годы.
Итак, казалось мне, будто я еду из семинарии домой на каникулы. В дороге нас застигает ночь. Все небо обложило, поднялся ветер, и мы сбились с пути. Едем — места глухие, кругом ни огонька, ни избушки. А тут еще разразилась гроза. Вдруг вдали блеснул огонек. Мы повернули в ту сторону и вскоре подъехали к большой помещичьей усадьбе. Никто нас не встретил. Отец повел лошадей на конюшню, а я направился в дом. Двери незаперты. Снимаю пальто и вхожу в роскошный, светлый зал, но и тут ни души. Неожиданно появляется Люце.
— Павасарелис! — восклицает она радостно, — я так давно тебя жду. Но ты озяб и устал. Ехать тебе нельзя, не то заболеешь. Ты должен переночевать здесь…
Мы долго бродим по залам, смеясь и разговаривая. Наконец она показывает мне приготовленную для меня комнату и уходит. Я гашу свет и гляжу в окно. Гроза утихла. Луна выглянула из-за туч. Я вижу чудесный парк. Высокие, ветвистые деревья, лужайки и широкие аллеи. В лунном свете блестит фонтан и белеют мраморные статуи. Но вот показывается Люце, она идет по аллее к фонтану. Я хочу побродить с Люце в этом волшебном парке и следую за ней. Увидав меня, она изумляется и радуется. Мы гуляем по прямым, залитым светом аллеям и любуемся сказочной лунной ночью.
Оказывается, это имение ее матери. Но мать Люце вовсе не сестра настоятеля, а богатая польская графиня. Как она попала к настоятелю, Люце не знает. Дядя заставляет её выйти за Бразгиса, но она его не любит, поэтому убежала к матери. Но вот уже парк кончается, и я вижу большое озеро. Мы садимся в лодку и гребем в лунном свете, проплывая под развесистыми ивами, по спокойной зеркальной воде.
— Павасарелис, — говорит она, — знаешь ли ты, что я тебя люблю? Бросай семинарию, и мы заживем с тобой счастливо здесь.
Внезапно мне представляется, что я уже не семинарист, а ксендз, и моя фантастическая идиллия превращается в драму, в трагедию. Сердце мое разрывается между любовью и долгом… Я фантазирую до тех пор, пока звон колокола не призывает меня в часовню, к вечерней молитве.
Еще и часу не прошло, а я пишу это, подсмеиваясь сам над собою. Меж тем я мечтал искренне, волновался, печалился, радовался. Какие же это были мечты? Детски-наивные или порочные и греховные? Нет, ничего греховного в них не было. Я устоял против соблазна и даже мысленно не погрешил против «вымышленного» долга ксендза. Все же на исповеди скажу, что «предавался суетным мыслям».
Духов день.
В эти дни у нас было довольно много свободного времени. Вспомнив свой разговор с Эйгулисом о поэзии, я решил заняться стихами. Написал два стихотворения в том духе, в каком он советовал, и отдал ему. Эйгулис сказал, что показал их еще кое-кому, и уверял, что всем понравилось. Серейка, хотя и предупредил, что в поэзии ничего не смыслит, но отметил, что эти стихи значительней по содержанию и нравятся ему больше любовных песен или описаний красот природы. Эйгулис говорил, что их надо напечатать и что мне следует продолжать в том же роде. По его словам, в моих стихах особенно хорош горячий, полный энтузиазма призыв к юношеству — призыв стремиться к идеалу и жертвовать ради него всем, даже жизнью.
Конечно, не мне судить о достоинствах этих стихов. Я только знаю, какие чувства владели мной, когда я писал прежде, и какие владеют теперь. Помнится, когда я писал свои первые стихи, то мечтал, волновался, грустил, но во всем находил отраду, теперь же я только рассуждаю и рассуждаю, словно решаю трудную задачу. Отчего так получилось, я и сам не знаю. Говорят, стихи полны энтузиазма, горячих чувств, я же, и когда писал их, и когда перечитывал — ни волнения, ни энтузиазма не ощущал. Словно я удачно играл несвойственную мне роль энтузиаста. Но мои ранние стихи мне и теперь близки и дороги; когда перечитываю их, на душе у меня становится тепло и, хотя они печальны и пессимистичны, но мне приносят отраду.
Впрочем, посмотрим, что будет дальше. Может быть, я и ошибаюсь.
- — —
Впоследствии, перелистывая страницы дневника, Людас Васарис часто думал:
«Вот зародыш моего настоящего. Как много робких предположений, которые я поверил этой тетради, подтвердились, как много предчувствий и страхов оправдалось с лихвою. Вероятно, и вправду, существует судьба или какая-то неумолимая логика жизни, и мы не можем свернуть с предначертанного пути. Мы точно выводим какой-то силлогизм бытия, посылки которого становятся нам ясны только тогда, когда мы узнаем заключение и уже нет возврата. Вот мои юношеские мысли и чувства. Сегодня я читаю в них одну из посылок своей неудавшейся жизни. Но можно ли винить меня в том, что я тогда же не пришел к правильному выводу и не оставил ошибочного пути? Да, можно, если бы я рассуждал так же, как теперь. А теперь я все это понимаю только потому, что жизнь открыла мне смысл второй посылки — „следовательно“ — „atque“.
А может быть, так и надо? Может быть, ценой лучших лет своей жизни, ценой лучших творческих сил, утраченных в борьбе с самим собою, я выполняю какой-то мне неизвестный закон, устанавливаю какую-то новую посылку, вывод из которой для меня еще скрыт.»
Вскоре после троицы мирное течение семинарской жизни нарушило событие, которое косвенно задело и Людаса Васариса. В конце учебного года предполагалось посвятить в иподиаконы нескольких воспитанников старших курсов, а среди них и пятикурсника Бронюса Радастинаса. Уже все было подготовлено, и через два-три дня избранники должны были приступить к реколлекции, когда однажды после обеда стало известно, что Радастинас не только не допущен к реколлекции, но и вообще исключен из семинарии. Почти каждый год из семинарии исключалось или уходило по собственному желанию два-три семинариста. Это никого не удивляло. Но чтобы выгнать пятикурсника, да еще накануне посвящения, вырвать его почти из-под рук епископа, — такие случаи бывали редко. Это уже походило на скандал. Более осведомленные семинаристы рассказывали, что ректор хотел избежать его и предлагал Радастинасу уйти по собственному желанию, но этот упрямец наотрез отказался, прикидываясь невиновным, а когда ему было приказано покинуть семинарию, поднял скандал.