Меня он любил и был похож на задумчивую птицу, вечно погруженный в раздумья о своей Персии и в какие-то таинственные дела.
Много позже я узнал, что этот бывший приспешник шаха покончил с собой на парижских бульварах.
Между тем невзгоды по-прежнему осаждали меня: во-первых, все не было злосчастного вида на жительство, во-вторых, приближался срок призыва в армию.
Однажды, когда я возвращался после каникул в Петербург без пропуска, меня арестовал сам урядник.
Паспортный начальник ждал взятку, не получив же ее (я просто не понял, что надо делать), накинулся на меня с бранью и призвал подчиненных:
«Эй, сюда, арестуйте вот этого… он въехал в столицу без разрешения. Для начала подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму».
Сказано — сделано.
Господи! Наконец мне спокойно.
Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать?
Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола.
Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением.
Позднее меня перевели в изолированную камеру, где я сидел с придурковатым стариком.
Я любил потолкаться лишний раз в длинной, узкой умывалке, перечитывая надписи, испещрявшие стены и двери, задержаться в столовой за длинным столом, над миской баланды.
В этой камере на двоих, где каждый вечер ровно в десять неукоснительно выключался свет, так что нельзя было ни читать, ни рисовать, я мог наконец выспаться. И снова мне снились сны.
Вот, например: где-то на берегу моря множество братьев, и я — один из них.
Все, кроме меня, заперты в большую, высокую клетку для хищников. Наш отец, смуглый и приземистый, как орангутанг, держит кнут, вопит и грозно потрясает им.
Вдруг всем нам, вслед за старшим братом, художником Врубелем, неведомо почему очутившимся здесь, захотелось искупаться.
Врубеля выпустили первым.
Помню, я смотрел, как он, наш общий любимец, раздевался. Вот он нырнул, и вот уже загорелые ноги мелькают в воде, как ножницы. Поплыл в открытое море. Но море забурлило, зашумело. Накатили разъяренные волны с пенными гребнями. Густая, как патока, пучина так и кипит. Что стало с бедным братом? Остальные братья в тревоге. Не видно больше мелькающих ног, одна голова, как точка вдали.
Исчезла и она.
Дернулась и пропала рука — и все.
«Утонул, утонул наш брат Врубель?» — запричитали братья.
А отец вторил им басом:
«Утонул наш сын Врубель. У нас остался только один сын-художник — это ты, сынок».
То есть я.
Тут я проснулся.
Выйдя на свободу, я решил обучиться какому-нибудь ремеслу, которое давало бы право получить вид на жительство в столице. С этим намерением я поступил в ученики к мастеру по вывескам, чтобы потом получить свидетельство о профессиональной подготовке.
Меня страшил экзамен. Нарисовать фрукты или турка с трубкой в зубах я еще, может, и смогу, но на буквах непременно срежусь. Однако это занятие меня захватило, и я сделал целую серию вывесок.
Было приятно видеть, как на рынке или над входом в мясную или фруктовую лавку болтается какая-нибудь из моих первых работ, под нею чешется об угол свинья или разгуливает курица, а ветер и дождь бесцеремонно обдают ее грязными брызгами.
Сколько я ни занимался…
Сколько я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую.
Там ничему не учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи и историко-археологические книги и часто с улыбкой, не разжимая зубов, читал зачем-то всем подряд, даже мне, ученику, пассажи, в которых я ничего не мог понять.
Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками, да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки — целый букет запахов, настоящих и воображаемых.
Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было… Хотя со всех сторон меня только хвалили. Нет продолжать эту канитель не имело никакого; смысла.
Кто, бывало, разносил меня в пух и прах перед всеми, так это долговязый учитель, по классу натюрморта.
Что греха таить, мазня его учеников раздражала меня сверх всякой меры.
Они годами не сдвигались с места.
Я же не знал, что и как здесь надо делать. То ли марать углем бумагу и пальцы, то ли зевать, как остальные.
А в глазах учителя нелепой мазней были мои работы.
Услышав в очередной раз: «Что за ягодицу вы нарисовали? А еще стипендиат!» — я ушел из школы навсегда.
В это время в Петербурге заговорили о школе Бакста[15].
Она была так же чужда духу Академии, как школа Общества поощрения художеств — и к тому же единственная, где ощущались европейские веяния. Но плата — тридцать рублей в месяц! Где их взять?
Рекомендательное письмо к Баксту мне дал г-н Сэв, тот, что вечно с улыбочкой приговаривал: «Рисунок, прежде всего рисунок, запомните».
Призвав все свое мужество, я взял работы — школьные и написанные дома, — и понес к Баксту на Сергиевскую улицу.
— Хозяин еще спит, — сказала неприступная служанка Бакста.
«Половина второго дня, а он еще в постели — ничего себе», — подумал я.
В доме тишина. Ни детских голосов, ни намека на присутствие женщины. На стенах изображения греческих богов, алтарный покров из синагоги — черный, бархатный, расшитый серебром. Все необычно. И, как когда-то я бормотал себе под нос в приемной у Пэна: «Меня зовут Марк, у меня слабый желудок и совсем нет денег, но, говорят, у меня есть талант», — так теперь шевелю губами в передней Бакста.
Он еще спит, но скоро выйдет. У меня есть время подумать, что я ему скажу.
Наверно, скажу так: «Мой отец рабочий в лавке, а у вас тут так чисто…»
Никогда еще ожидание не было столь тягостным.
Вот наконец и хозяин. По сей день не забыл я жалостливо-приветливую улыбку, с которой он меня принял.
Казалось, он только по недоразумению вырядился по-европейски. Типичный еврей. Рыжие колечки волос курчавятся над ушами. Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей или братьев.
Может, он родился неподалеку от моего местечка, был таким же, как я, румяным мальчишкой, может, даже заикался, как я.
Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его — в этом было что-то волнующее и невероятное.
Бакст. Европа. Париж.
Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах.
Бакст стоял передо мной, приоткрыв в улыбке ряд блестящих, розовато-золотистых зубов.
— Чем могу быть полезен?
Манера растягивать отдельные слова еще добавляла ему европейского лоску.
У меня кружилась голова перед его славой, приобретенной после сезона «Русского балета» за границей.
— Покажите ваши работы, — сказал он.
Мои… ах, да… Робеть и отступать поздно. Первый, давнишний визит к Пэну был важен, скорее, для моей мамы, нынешний же, к Баксту, человеку, чье мнение я признавал решающим, имел огромное значение для меня самого.
Я желал только одного: убедиться, что не ошибаюсь.
Углядит ли он во мне талант: да или нет?
Просматривая работы, которые я разложил на полу и по одной подавал ему, он тянул в своей барской манере:
— Да-а, да-а, талант есть, но вас ис-по-ортили, ис-по-ортили, вы на ложном пути…
Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе, не находя смысла в своих упражнениях?
Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно.
15
В 1906–1910 годах Л. С. Бакст был руководителем (совместно с М. В. Добужинским) художественной школы Е. Н. Званцевой. До поступления туда Шагал посещал в 1908 году студию малоизвестного художника С. М. Зейденберга.
Бакст (Розенберг) Лев Самойлович (1866–1924) — живописец, график, театральный художник, один из ведущих сценографов антрепризы С. П. Дягилева в Париже. Мировую славу Баксту принесли именно театральные работы, в которых он достиг особой декоративности и утонченности стиля.