Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты.

Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти.

Не скрою: в его искусстве было, что-то чуждое мне.

Возможно, дело не в нем самом, а во всем художественном течении «Мир искусства»[16], к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства — Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие — были всего лишь изобретателями преходящей моды.

Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с пути немало художников? Для меня, не имевшего ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу.

Одни более, другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, но которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо, забыть все, чему меня учили раньше.

Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные розовые ноги на голубом фоне.

Моя жизнь i_035.jpg
Автопортрет с семьей. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский.

Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского: театра за слишком смелые постановки.

Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок.

Бакст, проходя мимо него, только улыбается и похлопывает его по плечу.

А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближало нас.

Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.

Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд.

Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья.

Только выправив этюд, спрашивает: «Чье это?» Говорит он мало: одно-два слова, но гипноз имени, ваше благоговение и его европейский апломб довершают эффект.

Подходит моя очередь — я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе.

Ученики смотрят на меня с сочувствием.

— Чья это работа? — спрашивает он наконец.

— Моя.

— Ну, конечно. Я так и думал.

В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста.

Нет, дольше так продолжаться не может.

Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы.

И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал.

Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову.

Все, что я почерпнул в школе, — это новые сведения, новые люди, общее развитие.

Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо.

В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра.

Новую работу я сделал, отбросив все правила.

Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.

Моя жизнь i_036.jpg
Портрет сестры. 1910-е. Бумага, тушь.

Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст, в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу, и Петербург.

— Леон Самуэлевич, а нельзя ли… Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже… я бы хотел — в Париж, — заикаясь, сказал я ему.

— Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации?

— Конечно (я понятия не имел, как это делается).

— Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой.

Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один.

Я довел отца до белого каления.

— Послушай, — говорил я ему, — у тебя взрослый сын, художник.

Когда ты перестанешь надрываться, как проклятый, на своего хозяина? Видишь, не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну, так что со мной станет в Париже?

— Уйти с работы? — возмущался отец. — А кто будет меня кормить? Уж не ты ли? Как же, знаем.

Мама хваталась за сердце:

— Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится.

Родная земля уплывала из-под ног.

Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался…

Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше. Я уже не мальчишка.

Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их.

Слово или дыхание — какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но рядом с моей их поэзия бледнела.

Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество.

Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах.

Попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из довольно известных поэтов, с которым он был знаком, я не решался.

Когда же заикнулся об этом (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича:

— Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем!

Я испугался, но сразу и успокоился.

Действительно, незачем.

Позднее, познакомившись с Александром Блоком, редкостным и тонким поэтом, я хотел было показать стихи ему.

Но отступил перед его лицом и взглядом, как перед лицом самой природы.

В конце концов я куда-то засунул и потерял единственную тетрадь моих юношеских опытов.

Все семейство в сборе. В Петербурге заседает Дума. Газета «Речь», Сгущаются тучи.

А я все пишу свои картины. Мама меня поправляет. Она, например, считает, что в картине «Рождение» надо было бы забинтовать роженице живот.

Я немедленно выполняю ее указание.

Верно: тело становится живым.

Белла приносит сине-зеленый букет. На ней белое платье, черные перчатки. Я пишу ее портрет.

Пересчитав все городские заборы, пишу «Смерть».

Вживаясь в моих близких, пишу «Свадьбу».

Но у меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом.

Я бродил по улицам, искал чего-то и молился:

«Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему».

И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли.

Краски смешиваются, превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах.

Мне хорошо с вами. Но… что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже?

Прощай, Витебск.

Оставайтесь со своими селедками, земляки!

Не скажу, чтобы Париж уж очень привлекал меня.

Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург.

Просто знал, что нужно ехать. Понять же, чего хочу, я бы не мог: чего уж там, я был слишком провинциален.

При всей любви к передвижению, я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.

Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком — просунуть миску с едой.

вернуться

16

«Мир искусства» — объединение, возникшее в конце XIX века и провозгласившее — в противовес социально ориентированному искусству передвижников — автономность и свободу художественного творчества. Отличительной особенностью произведений многих «мирискусников» был пассеизм, чуждый Шагалу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: