Отправляясь в Петербург, а теперь в Париж, я думал так же. Но для этого второго путешествия у меня не хватало денег.
Чтобы не затеряться среди тридцати тысяч художников, съехавшихся в Париж со всех концов света, нужно было прежде всего обеспечить себе средства для жизни и работы.
В то время меня представили г-ну Винаверу[17], известному депутату.
В его окружении были отнюдь не только политические и общественные деятели.
С величайшей грустью признаю, что в его лице я потерял человека, который был мне близок, почти как отец.
Помню его лучистые глаза, брови, которые он медленно сдвигал или поднимал, тонкие губы, светло-шатеновую бородку и благородный профиль, который я — по своей несчастной робости! — так и не решился нарисовать.
Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника.
Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа.
В Петербурге я жил без всяких прав, без крыши над головой и без гроша в кармане.
И часто с завистью посматривал на керосиновую лампу, зажженную на его столе.
«Вот, — думал я, — горит себе и горит. Съедает сколько хочет керосина, а я?»
Еле-еле сижу на стуле, на самом кончике. Стул, и тот не мой. Стул есть, комнаты нет.
Да и посидеть спокойно не могу. Мучает голод. Завидую приятелю, получившему посылку с колбасой.
Не один год мне снился по ночам хлеб с колбасой.
При этом я жаждал писать…
Меня дожидаются зеленые раввины, мужики в бане, красные евреи, добродушные, умные, с тросточками, мешками, на улицах, в лавках и даже на крышах.
Они дожидаются меня, а я — их, так мы и ждем не дождемся друг друга.
Зато на столичных улицах подстерегают полицейские, привратники, блюстители «паспортного режима».
Слоняясь по улицам, я, как стихи, читал на дверях ресторанов меню: дежурные блюда и цены.
И вот Винавер поселил меня неподалеку от своего дома, на Захарьевской, в помещении редакции журнала «Заря».
Я делал копию с принадлежащей ему картины Левитана. Мне понравился в ней необыкновенный лунный свет. Как будто позади холста мерцали свечки.
Попросить снять картину со стены — а она висела слишком высоко — я не осмеливался и копировал, стоя на стуле.
Эту копию я отнес к окантовщику, который принимал также заказы на увеличение портретов.
К великому моему удивлению, он предложил мне продать работу за десять рублей.
А спустя несколько дней, проходя мимо лавки, я заметил на витрине, на самом видном месте, мою копию с подписью «Левитан». Хозяин мило улыбнулся мне и просил приносить еще.
Я принес ему кучу моих собственных картин: может, что-нибудь продаст.
А когда на другой день зашел спросить, не продал ли он хоть одну, он удивленно ответил мне: «Простите, сударь, кто вы такой? Я вас не знаю».
Так я потерял полсотни картин.
Винавер всячески поддерживал меня.
Вместе с Сыркиным[18] и Сэвом он мечтал увидеть меня вторым Антокольским.
Каждый день, поднимаясь по лестнице, он улыбался мне и спрашивал: «Ну, как дела?»
Редакционная комната была набита моими картинами и рисунками. Из редакции помещение превратилось в студию. В мои размышления об искусстве вплетались голоса редакторов, люди работали, спорили.
В перерыве или в конце дня они проходили через мою «студию», меня заслоняли от них стопки «Зари», загромождавшие полкомнаты.
Винавер был первым, кто купил у меня две картины.
Ему, адвокату, знаменитому депутату, понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами.
Как-то раз он, запыхавшись, ворвался в редакцию-студию и сказал мне:
— Отберите побыстрей лучшие работы и несите их ко мне. Вами заинтересовался один собиратель.
Сам Винавер явился ко мне — я был так ошарашен, что не нашел ничего стоящего.
А однажды Винавер пригласил меня к себе на пасхальную трапезу.
Блеск и запах зажженных свечей смешивались с темно-охристым лицом Винавера, отблески разбегались по всей комнате.
Его улыбчивая жена, распоряжавшаяся обедом, словно сошла с фрески Веронезе.
Блюда красовались на столе в ожидании пророка Илии.
И еще долго при каждой встрече Винавер улыбался и осведомлялся:
— Ну, как дела?
Показать ему мои картины я не решился: вдруг не понравятся. Он часто говорил, что в искусстве он профан. Впрочем, профаны — лучшие критики.
В 1910 году он купил у меня две картины и взялся платить ежемесячное пособие, позволившее мне жить в Париже.
Я отправился в путь.
И через четыре дня прибыл в Париж.
Только огромное расстояние…
Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц.
Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться.
Конец этим колебаниям положил Лувр.
Бродя по круглому залу Веронезе или по залам, где выставлены Мане, Делакруа, Курбе, я уже ничего другого не хотел.
Россия представлялась мне теперь корзиной, болтающейся под воздушным шаром. Баллон-груша остывал, сдувался и медленно опускался с каждым годом все ниже.
Примерно то же думал я о русском искусстве вообще.
Нет, в самом деле, всякий раз, как мне приходится размышлять или говорить о нем[19], я испытываю сложное, невыразимое чувство, замешенное на горечи и досаде.
Как будто русское искусство обречено тащиться на буксире у Запада.
Но, при том что русские художники всегда учились у западных мэтров, они, в силу своей натуры, были дурными учениками. Лучший русский реалист не имеет ничего общего с реализмом Курбе.
А наиболее близкий образцам русский импрессионизм выглядит чем-то несуразным рядом с Моне и Писсарро.
Здесь, в Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык.
Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги.
Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге.
Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они. Так почему же?
Не могу больше об этом говорить.
Я слишком люблю Россию.
В Париже я всему учился заново, и прежде всего самому ремеслу.
Повсюду: в музеях и выставочных залах — делал для себя открытия.
То ли во мне заговорила восточная кровь, то ли — почему бы и нет? — на меня как-то повлиял давнишний укус собаки.
Но не только в технике искал я смысл искусства.
Передо мной словно открылся лик богов.
Ни неоклассицизм Давида и Энгра, ни романтизм Делакруа, ни построение формы с помощью простых геометрических планов, которым увлекались последователи Сезанна и кубисты, не занимали меня больше.
Все мы, казалось мне, робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.
На следующий же день по приезде я отправился в Салон Независимых художников.
Сопровождавший меня приятель предупредил, что осмотреть выставку за один прием невозможно. Он сам был там уже неоднократно, каждый раз смотрел до полного изнеможения и уходил. Я пожалел его и приступил к осмотру по собственному методу: первые залы пробежал, словно за мной гнались по пятам, и очутился сразу в центральных.
17
Винавер Максим Моисеевич (1863–1923) — юрист, депутат I Государственной Думы, один из основателей и руководителей партии кадетов, деятель еврейского национального возрождения. Издавал журналы «Восход», «Еврейская старина», «Еврейская трибуна». После революции эмигрировал во Францию.
18
Сыркин М. Г. (1859 —?) — художественный критик. Участвовал вместе с Л. Сэвом в редактировании журнала «Восход». В доме Л. Сэва, который был родственником Винавера, Шагал впервые узнал о школе Бакста.
19
В докладе, прочитанном в 1950 году в Чикагском университете, Шагал выделил две наиболее существенные и повлиявшие на него художественные традиции России: «самобытно-народную и религиозную». Он писал, что «имел счастье родиться в среде простого народа» и «всегда жаждал искусства из почвы, а не из головы», подчеркивая свою связь с русским (гораздо более богатым, чем еврейское) и всяким другим народным изобразительным творчеством. Особую художественную ценность имела в его глазах также русская иконопись. Он постоянно обращался к иконным мотивам, переосмысляя их, и опирался на присущую иконе систему художественного претворения реальности. Кроме того, мы находим в его работах постоянные изображения церквей Витебска, служащих как бы средоточием мистического начала композиции. (Архитектура синагог была, как правило, безликой в художественном отношении, поскольку они были не храмами — домом Бога, а молельными домами.)
Вместе с тем Шагал отмечал в докладе, что народное искусство, которое он «всегда любил», не могло его удовлетворить, ибо оно «бессознательно и исключает осмысление средств совершенствования, цивилизацию», и что ему была чужда «ортодоксальность» иконы. «Чтобы постичь и освоить рафинированность искусства мирского, — писал он, — мне нужно было припасть к роднику Парижа» (Марк Шагал. Ангел над крышами… С. 143).
Что касается русской культуры XIX и XX веков, то она привлекала художника прежде всего литературой и музыкой, что нашло прямое отражение в его искусстве. Тем не менее в его произведениях прослеживаются контакты и с русской живописью нового времени, в частности, с живописью М. А. Врубеля — Шагал не случайно в 1900-е годы видел себя во сне его преемником.