— Не для меня ли сей трон сооружен? — воскликнул он, указывая подпоркой на кресло. — Сяду я на сей трон, надену на голову корону — всему миру в оборону, а не в урону, возьму скипетр и державу — всему миру во славу.

Он приблизился к трону. Зрители вели себя очень неприлично: толкали друг друга, смеялись и острили над Максимилианом. Сколков, впрочем, не смутился.

— Сяду на сей трон, — твердым голосом сказал он, подходя к креслу.

В это время какой-то невежа из зрителей плюнул на самую средину трона, что произвело неописанный восторг и хохот. Сколков остановился в минутной нерешимости: сесть ли ему на оскверненный трон или наказать прежде дерзкого немедленной вытряской. Скоро он, впрочем, вышел из своего затруднения полным победителем — и виновного не оставил безнаказанным и не испортил роли непристойной для царского сана вытряской. Он остановился около кресла и крикнул:

— Скороход-маршал, явись пред трон своего монарха!

Скороход, вооруженный длинною подпоркою, явился.

— Что изволите приказать, все готов исполнять, — застенчиво сказал скороход, улыбаясь и глотая слова.

Очевидно, артист не вник в роль сурового скорохода и предпочитал изображать невинную девицу, стыдливо изъявляющую согласие на брак.

В роли царь должен был призвать непокорного сына Адольфия, но Сколков, вытянув вперед руку с подпоркой, в позе Кутузова-Смоленского, свирепо указывающего на аптеку Гаука, крикнул скороходу:

— Позвать ко мне Онику-воина.

Роль Оники, при всей своей краткости, была самой эффектной в пьесе. Этот воин очень искусно махал подпоркой над головой Адольфия, после чего тот падал, давая зрителю разуметь, что он обезглавлен. Роль Оники играл некто Савельев, или просто Савушка, удивительно тупой малый, который только благодаря крепкому сложению не был задран до смерти по мудрому правилу того времени: «Забей девять, десятого выучи». Он браво, точно фельдфебель к ротному командиру, подошел к царю.

— Отсечь голову непокорному… (По роли следовало сказать: «непокорному моему сыну Адольфию», но Сколков повернул от двери свою подпорку и с прежнею торжественностью указал на дерзкого зрителя.) Отсечь голову непокорному подлецу! — крикнул он.

Не долго думая, Оника подошел к «непокорному подлецу» и со всей силы ударил его подпоркой по голове. Раздались крики, начался шум; в среде зрителей воцарилось полное смятение. Можно было только слышать, как Сколков с спокойною торжественностью проговорил:

— Оника-воин, возвратись в дом свой.

После этого он вытер рукавом плевок с трона и сел с твердым намерением продолжать свою царскую роль. Оника вышел; за ним вышел и зритель, получивший удар в голову и теперь неутешно плакавший.

Комедия продолжалась своим чередом.

— О дражающий родитель, не казни, отец родной, — плакал Адольфий, стоя на коленях перед троном отца и закрываясь рукою, чтобы скрыть душивший его смех.

Молодая жена Адольфия стояла тут же и, за неимением другого занятия, обдергивала свою курточку. Эту роль исполнял стыдливый Малинин и очень портил ее неумеренной застенчивостью.

— Прости его, отец! — едва выговорил Малинин, покраснев, как рак.

— Прости его, Сколков! — кричали зрители, толкая в бок и в спину царя.

— Позвать скорохода-маршала! — крикнул Сколков.

Зрители отшатнулись в ожидании Оники-воина с его головоломной подпоркой, но на этот раз вместо скорохода-маршала вошло двое старших — Чебоксаров и Сенечка, пансионский фельдфебель, назначенный инспектором в эту должность, вероятно, за свои здоровые кулаки.

— Это что такое? — крикнул он.

Сколков опешил и поспешно ретировался с кресла, но Чебоксаров догнал его и схватил за уши. Адольфий тоже скрылся, и на месте происшествия оставалась только застенчивая жена непокорного сына. Малинин, вероятно, увлекшись ролью или просто потерявшись, по-прежнему обдергивал курточку и, краснея, смотрел в землю. Сенечка со всего размаха ударил его по щеке, и он упал головой на ручки кресла. Кровь повалила ручьем, и в зале началось неописанное смятение. Даже сам Сенечка оторопел.

— Ну, что вы стали? Расходитесь! Расходитесь! — неловко закричал Сенечка.

Всегдашняя самоуверенность и твердость оставила фельдфебеля, и он счел за лучшее удалиться восвояси.

— Это разбой! — кричали воспитанники. — Они не смеют драться! Надзирателя нет, так они и драться! Малинин, иди жаловаться к директору.

Все рассматривали рассеченное ухо Малинина, кричали и геройски ругали старших. Малинин присыпал больное место толченым сахаром, успокоился и вовсе не думал жаловаться, но Сколков насильно втолкнул его в сторожку, крича, что за уши драть можно, а разбивать уши до крови запрещено законом.

— Иди к директору! — кричал весь пансион.

На Малинина набросили шинель и под крепким конвоем повели вниз по лестнице, на двор.

— Стойте, господа! Неужли мы пойдем всей оравой? — остановился около калитки Сколков, более других благоразумный и опытный.

— Да, много, много.

— Мы вдвоем пойдем, а вы оставайтесь, — решил Сколков.

— Мы останемся и сделаем вот что, — серьезно предложил Оверин, сбрасывая свою шинель на снег.

Глядя на его спокойные движения, я подумал, что он хочет немного почистить свою шинель об снег, но у него было на уме более важное дело. Он начал поспешно сгребать снег в шинель и, свернув ее, понес наверх. Другие очень обрадовались скандалу и с хохотом начали насыпать свои шинели снегом. Через минуту по лестнице поднимались все со своими ношами, покраснев от холода и восторга, который производил неумолкаемый хохот.

— Вали, — серьезно сказал Оверин, неторопливо высыпая снег из своей шинели.

— Вали-и! — с восторгом подхватили другие, и в коридоре образовалась большая куча снегу.

Началась какая-то дикая вакханалия. В опьянении от сознания своего торжества все начали танцевать на куче снега; снег таял, текли ручьи, и безумная пляска возрастала в своей ярости. У многих уже вылезла почти вся рубашка из брюк; на рукавах, от усиленных движений, наросло столько складок, что обнажилась половина руки. Весь пол коридора, зала и столовой покрылся водяными следами. Все бегало и веселилось, как будто завтра начиналась вакация; всеми овладело какое-то непонятное затмение ума. Я с величайшим удовольствием дал свой чайник для той цели, чтобы в кухне достать кипятку и полить снег, который таял слишком медленно. Всем почему-то хотелось, чтобы он растаял как можно скорее. В этом была цель жизни, наше радостное стремление в ту минуту. Один Оверин стоял в стороне и задумчиво смотрел на все это.

— Это символ, — глубокомысленно сказал он мне. — Символ того, что мы их не боимся. Пусть они нас мучат, а мы их не боимся.

Но мне некогда было вникать в его размышления — я был увлечен общей сумятицей. Все торжествовало…

Вдруг по лестнице раздались шаги, кто-то их услышал и бросился бежать; другие не успели еще последовать его примеру, как обе половины двери распахнулись и показалось брюхо, обтянутое серым пальто на вате. Когда я увидал бобровый воротник, красную опухшую физиономию и синюю фуражку, все уже взапуски неслись по коридору; на месте остался только неподвижно стоявший Оверин.

Сзади директора виднелись испуганные лица Сколкова и Малинина.

— Это что такое? — густым басом крикнул директор, не снимая своей фуражки с кокардой.

Никто не отвечал. Директор мог видеть только спины бегущих воспитанников. Прибежав в классную, все торопливо уселись на свои места у конторок, вытащили книги и начали тараторить вслух что попало. Один твердил: «l'avais, tu avais, il avait»[24]; другой с азартом повторял: «Вандалы ворвались, ворвались вандалы, вандалы ворвались, с северных границ, с северных границ»; четвертый выводил: «Число букв языка славянского в различных букварях различно полагается»; у карты кто-то пересчитывал границы Пруссии.

Директор остановился в коридоре, как был, в ватном сером пальто, в фуражке с кокардой и галошах.

вернуться

24

Я имел, ты имел, он имел (франц.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: