Бой становился очень занимательным.
— Вот, вон еще наши мещанчики подходят! — восторженно говорил Бенедиктов. — Вон Фрол слесарь, высокий, в черной шапке-то… Ишь как дует.
— Это в рубахе-то?
— Да, да. Ишь, ишь! Ихние привалили… Ну! — с отчаянием воскликнул Бенедиктов… — Их уж очень много!
Из-за сарая все прибывали да прибывали новые бойцы; скоро раздались страшные крики, и мещане побежали. Черкасы их преследовали, толкали задних в шею, перешагивали через упавших и опять бежали вдогонку. Мещане рассеялись по снежному полю и попадали в разных местах. Этот маневр делался на основании уговора не бить лежачих. Черкасы торжествовали полную победу. Вдруг в обоих лагерях началось какое-то смятение. Лежавшие мещане начали вскакивать со своих мест, а черкасы побежали назад. Их начали преследовать так же, как за минуту они преследовали сами бегущих врагов. Тут мы заметили среди мещан какого-то верзилу, около которого валились все встречные и поперечные. Рубашка его была расстегнута, и виднелась голая мохнатая грудь; изорванное пальтишко распахнулось, и ветер играл его полами в то время, когда боец, неистово махая руками, кидался из стороны в сторону, преследуя бегущих.
— Вон видишь, это Сила Фадеич, архирейский бас. Уж подлинно — сила, — восторженно пояснял Бенедиктов. — Убьет! Ишь как! Так и валятся.
— Ох как славно! Отлично, отлично! — кричал Андрей, потирая руки.
Драка начала ослабевать, силачи ушли так же быстро, как появились, и на сцену стали опять мало-помалу выступать мальчишки. Зрелище становилось не так интересным, и мне скоро удалось уговорить Андрея идти назад.
— Сегодня еще плохая войнишка, а вот ты бы посмотрел в прошлое воскресенье, — говорил Бенедиктов, когда мы вступили опять в Жидовскую слободку. — Вон спроси-ка его, спроси-ка его, спроси! — с коварством добавил он, толкая локтем в бок Андрея и указывая глазами на Новицкого.
— Ногу ушиб, — проговорил Семен.
— Ты дрался! — с восторгом вскричал Андрей.
— Так как-то…
В это время чья-то сильная рука схватила меня за плечо.
— А, негодяй! Теперь я поймал! Вам на войнишке драться? а? — грозным голосом сказал фельдфебель Сенечка, выросший передо мной точно из земли.
— Может быть, вы это дрались там! — вскричал я, оскорбленный донельзя его обидной несправедливостью.
— Что ты сказал, поросенок! — с яростью закричал Сенечка.
— Оставьте меня, я вас не трогаю, — с горячностью ответил я, вырываясь из его руки.
— Какой длинный! — захохотал Андрей. — И этакого долгого болвана все еще учат! Ха, ха, ха! Глазища-то как выпялил!
— Я с тобой разделаюсь, — прошипел Сенечка с бессильной яростью, отходя от нас.
— Иди, голубчик, своим путем. Дорога скатертью! — кричал вслед ему Андрей.
— Поцелуй пробой да ступай домой! — заорал на всю улицу Бенедиктов.
— Бока намнем! — постращал Андрей.
— Оставь, пожалуйста, — из-за тебя и мне достанется, — сказал я.
— Уж струсил! Экая беда какая!
Беда, однако ж, оказалась вовсе немаловажная, когда я пришел в пансион.
— А! Ты на войнишке дерешься! Хорошо, хорошо! — злорадно сказал Адам Ильич, когда я явился к нему и предъявил билет.
— Я не дрался, — с трудом выговорил я. Слезы душили меня.
— Хорошо, хорошо! Завтра это разберут, — холодно сказал Адам Ильич, выбивая такт ногою. Слова его грозно прозвучали в моих ушах. «Завтра разберут и накажут розгами», — должен бы был сказать Адам Ильич, потому что каждое разбирательство у инспектора кончалось поркой.
Слух о том, что я дрался на войне, уже прошел по всему пансиону.
— Неужели ты дрался на войнишке? — шепотом спросил меня Малинин, давая понять, что я вполне могу довериться его скромности.
— Убирайся к черту, — бесцеремонно ответил я ему.
— Ишь ты какой… Невежа, — обиженно сказал Малинин, решительно не понимавший, почему я сержусь.
Я прошел в столовую, навалился на окно и начал смотреть на темнейшую улицу. Кой-где зажигались ранние огоньки. Шли и ехали спокойные люди, может быть, счастливые, в то время как я смотрел на них, беззащитный в моей горести. Я приложил обе ладони к лицу и тихо заплакал. Беззащитность моего положения и моя слабость более всего оскорбляли меня, и я плакал и захлебывался слезами от горя.
— Он плачет, — тихонько сказал за моей спиной Малинин.
— Ты ничего не понимаешь, — рассеянным тоном сказал Оверин. Он подошел ко мне и дернул меня за руку. — Вы не плачьте.
— Оставьте меня!
— Дураки! — с убеждением воскликнул Оверин. — Они запрещают драться. Нужно бы заставлять мальчиков, чтобы они дрались. Какой из меня выйдет солдат, если я не умею, драться! Вот я читал про спартанцев. У них даже женщины дрались, и — отлично. Если нужно было воевать, они все были готовы, и женщины могли сражаться. Прежде, когда дрались, и народ был сильнее — вон в анекдотах есть, что английский король Ричард Львиное Сердце лошадь поднимал, а германский король Фридрих Барбаросса носил шляпу в пятьдесят фунтов. А все отчего? Оттого, что они дрались, когда были мальчиками.
Я слушал Оверина как-то рассеянно. Его слова, как отдельные звуки камертона, отдавались в моих ушах, не производя никакого впечатлений на мой ум, занятый совершенно другим. Мне начинало это надоедать.
— К чему вы все это говорите! Я и не думал драться, — вскричал я, выведенный из терпения.
— А! — промычал Оверин, как бы просыпаясь. Он на секунду остановил на мне свои удивленные голубые глаза, точно что-нибудь обдумывая и на что-нибудь не решаясь. — Все ж таки, — заговорил он опять, — тут нечего стыдиться того, что, положим, вы дрались на войнишке. И хорошо делают те, которые дерутся. И я бы подрался. Отчего же не подраться? Там уличные мальчишки, а мы — дворяне, поэтому нельзя? Перед богом все равны, и мальчишки бывают лучше нас.
Оверин всегда говорил с большим жаром. Чувствовалось, что он говорит не с чужого голоса, а сам дошел до всего своим умом. Но горячность его отзывалась такой наивностью, что подчас была очень смешна. В этот раз он с такой решимостью высказал великую истину о мальчишках, что я не мог не улыбнуться, несмотря на горе и досаду, угнетавшие меня в то время.
— Они помогают отцам и матерям работать, — продолжал Оверин на тему о мальчишках, — они сами хлеб себе добывают, а нас кормят. А кто знает, может быть, мы сделаемся разбойниками и будем людей резать.
— Patres conscripti! quo usque tandem, Catilina, abutere patientia nostra?[27] — передразнил кто-то Оверина, сделав отчаянный ораторский жест. — Слушайте, слушайте! Шш! Ораторствует!
Не обращая никакого внимания на эту насмешку, Оверин продолжал доказывать, что любой мальчишка может поколотить любого барича, потому что он, имея здоровое тело, имеет здоровый дух.
В доказательствах он несся все дальше и дальше, точно корабль на всех парусах, — корабль, которому нипочем «и бури, и скалы, и тайные мели». Все замолчали и остановили на нас свое внимание. Я счел за лучшее отойти от оратора.
Ко всеобщему удовольствию, он не заметил этого и потратил несколько веских аргументов перед пустым окошком. Поняв в чем дело, он сонно посмотрел на меня своим не то пристальным, не то блуждающим взглядом (тем взглядом, которым смотрят в письмо знакомого человека, подозревая, что оный сошел с ума) и, сопровождаемый всеобщим хохотом, пошел к столу.
Я вынул из стола книгу, но не мог читать ее. За ужином я только смотрел, как ели другие. На меня как-то неприятно действовал шум и говор окружавших меня людей.
«Что будет завтра?»
Этот вопрос был так важен и мучителен для меня, что я долго не мог заснуть.
«Что, если я не успею оправдаться?» — Меня мороз подирал по коже. Другие признавали меня виновным, — и я сам начинал сомневаться в своей правоте…
На другой день утром, только что мы пришли в класс и обыкновенный шум и пыл поуспокоились, вошел Малинин.
— Негорев, ступай, брат, тебя инспектор зовет, — боязливым шепотом сказал он мне.
27
Отцы сенаторы! До каких пор, наконец, Катилина, будешь ты злоупотреблять нашим терпением? (лат.) — начало первой речи древнеримского оратора Цицерона (106-43 до н. э.), которую он произнес в Сенате против Каталины (108-62 до н. э.), подготовлявшего государственный переворот.